Библиотека Михаила Грачева

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Зидентоп Л.

Демократия в Европе

М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с.

 

Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста

на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания

 

2. ГДЕ ЖЕ НАШИ МЭДИСОНЫ?

 

Нашей целью должно стать создание в Европе культуры согласия. Но коль скоро ее трудно взрастить в национальном государстве, насколько же сложнее эта задача в федеративном государстве континентального масштаба! На ум сразу же приходят две опасности. Первая заключается в том, что конфликты между странами и, возможно, даже внутри их послужат импульсом для делегирования власти какому-то европейскому центру. Вторая – в том, что проигравшие станут искать утешения в атавистической национальной и региональной гордости, видя в европейском государстве далекого чужеземного угнетателя.

Только культура согласия в Европе может предотвратить эти опасности, но препятствия на пути ее становления огромны. Когда вопрос о создании федеративного государства в Европе сводится к тому, как воспитать определенный тип политической культуры, в сфере нашего внимания оказывается целый ряд важнейших проблем. Почему мы должны стремиться дополнить существующие национальные государства федеративным и на каких условиях могут национальные политические культуры европейских стран успешно слиться воедино, если таковое вообще возможно? В какой мере конституция может помочь такому слиянию? Какая ее форма способна лучше всего послужить укреплению демократии в Европе?

Верховенство закона, защита фундаментальных прав человека и представительные институты являются, конечно, устоявшимися либеральными демократическими ценностями. Они представляют собой, в широком смысле, достижение существующих [с.31] в Европе национальных государств. Однако уже в аргументах, выдвинутых Монтескье и Токвилем, содержатся указания на другие, неотделимые от либеральной демократии ценности – рассредоточение власти и культивирование в человеке веры в собственные силы. Их укреплению способствует форма государства, которая, гарантируя местную и региональную автономию, открывает путь активному гражданству. Сможет ли европейская федерация сделать что-либо большее для укрепления этих ценностей, чем существующие национальные государства? Есть основания полагать, что это именно так. Федерализм призван формально узаконить местную и региональную автономию, тем самым сдерживая развитие сверхцептрализованного, или бюрократического, государства. Правильно понятый федерализм противодействует фетишизации единообразия.

Создавая различные сферы общественной власти и лишая центральное правительство права менять их по своей воле, федерализм создает также и другую ценность, тесно связанную с рассредоточением власти и формированием человеческого характера. Эта ценность – разнообразие. Чрезвычайно важно, чтобы политическая система, охватывающая обширную территорию, поощряла разнообразие. Подобная политическая система должна, с одной стороны, учитывать широкий спектр географических, климатических и социальных различий, а с другой – поощрять нововведения и эксперименты в широких пределах, установленных законом.

Нередко отмечают, что в древнем мире соперничество и конкуренция между полисами способствовали быстрому развитию греческой культуры. Но и в Европе эпохи модернити соперничество и конкуренция между национальными государствами, большими и малыми, были столь же значимыми и плодотворными. Сегодня на первый взгляд федеративное европейское государство несет с собой выгоды такой формализации отношений между народами и регионами Европы, которая позволяет сохранить преимущества соперничества и конкуренции без того ущерба, который был характерен как для античного мира, так и для прежней Европы, а именно беспрерывных войн и нестабильности. К сожалению, те, кто сегодня [с.32] агитирует за федеративную Европу, больше стремятся, кажется, к введению единых стандартов, нежели к поощрению разнообразия.

Но это еще не все. Сегодня многие европейские федералисты, похоже, упускают из виду основной традиционный аргумент в пользу федерализма, а именно то, что последний представляет собой такую политическую систему, которая позволяет соединить преимущества малых и больших государств, устраняя недостатки, по крайней мере некоторые, и тех и других. Токвиль говорил об этом вполне отчетливо, полагая, что небольшие государства нацелены на решение внутренних проблем, хорошо организованы и отвергают тиранию. Это связано с тем, что круг интересов малых государств ограничен, амбиции их скромны, а народ стремится к материальному благосостоянию больше, чем к славе или завоеваниям. Данным преимуществам соответствуют, однако, и недостатки малых стран – ограниченность мышления, местничество и уязвимость перед агрессией. Напротив, преимущества большого государства состоят в том, что благодаря наличию широкого круга интересов и богатого выбора идей расширяется кругозор и возрастают амбиции населения. Недостатки также очевидны. “Амбиции частных лиц растут вместе с силой государства, сила партий – с важностью прокламируемых ими целей, – писал Токвиль, – но любовь к стране, которая должна противостоять этим разрушительным страстям, в большой республике ничуть не сильнее, чем в малой”.

Федерализм в идеале должен создать механизм соединения преимуществ, свойственных государствам разного масштаба, обеспечивая малым странам безопасность и силу больших государств и рассредоточив интересы и амбиции таким образом, чтобы не допустить ни чрезмерной централизации власти, ни тирании большинства. Вот почему Мэдисон, самый глубокий мыслитель среди отцовоснователей США, обрисовал свой федералистский проект как “составную” республику.

Вопросы рассредоточения власти, формирования человеческого характера и поощрения многообразия оказались в центре дискуссий о конституции, охвативших в восемнадцатом и девятнадцатом веках лучшие умы Европы. Между тем в наши дни [с.33] они редко обсуждаются открыто и на должном уровне. Почему? Почему в Европе так и не начались дебаты, сколь-либо напоминающие по размаху и глубине те, что велись вокруг проекта Конституции Соединенных Штатов? Где же наши мэдисоны?

Ответы на эти вопросы не говорят ничего утешительного об интеллектуальном и моральном состоянии современной Европы. Прежде всего бросается в глаза необычайное оскудение политического языка. Можно, конечно, возразить, что одна из причин заурядности недавних европейских дискуссий, столь отличных от американских дебатов конца 1780-х годов, кроется в том, что Европа сегодня не находится в состоянии кризиса. Поэтому, если развивать данное утверждение, не возникает чувства острой необходимости, способствующего концентрации интеллектуальных усилий. Но это неудачный аргумент. На самом деле кризис в Европе налицо. Это отсроченный кризис, возникший в результате объединения Германии. Именно реакция Франции на этот процесс, ее решимость вовлечь новую Германию в более тесный союз заставила французскую правящую элиту внезапно ускорить процесс европейской интеграции. Последняя сочла, что “Европа наций” (Europe des nations), в течение долгого времени воплощавшая французскую модель развития Европы, должна теперь уступить место европейской федерации. Именно таков смысл Маастрихтского и Амстердамского договоров и всего того, что за ними последовало.

Каковы же обоснования столь внезапного ускорения? Аргументы, прозвучавшие в недавних публичных обсуждениях проблем европейской политической интеграции, сводятся к следующему:

1. Объединение Европы необходимо для предотвращения вооруженного конфликта на континенте, иными словами, для недопущения чего-либо, подобного Второй мировой войне.

2. Объединение Европы необходимо для завершения создания и дальнейшего сохранения общего рынка и единой валюты, для политического обеспечения формирования в будущем еще более широкого рынка, что сделает Европу еще богаче. [с.34]

3. Объединение Европы необходимо для контроля и сдерживания немецкой мощи путем предоставления другим странам определенного участия в управлении Германией.

4. Объединение Европы необходимо для того, чтобы сделать ее одним из мировых центров силы, способным отстаивать свои интересы наряду с Соединенными Штатами и растущими азиатскими экономическими гигантами.

Однако ни один из этих аргументов, за исключением третьего, и то лишь отчасти, ничего не говорит ни о предполагаемом конституционном устройстве, ни о желаемом распределении полномочий и власти внутри европейского федеративного государства. Ни один из них реально не затрагивает проблемы демократии в Европе.

Именно поэтому постмаастрихтские дебаты оказались столь разочаровывающими. При их ближайшем анализе возникает ощущение совершенного сумбура. Две проблемы – национального суверенитета и самоуправления – безнадежно переплетены и запутаны. Иногда участники дискуссии отождествляют их. На самом деле, если мы хотим получить ясное представление о всех “за” и “против” европейской политической интеграции, эти понятия необходимо четко разделять. Важнейшее значение в этой ситуации имеет самоуправление. Нашей целью должна стать подлинно самоуправляющаяся Европа. Споры относительно местонахождения верховной власти следует отодвинуть на второй план.

Представительная демократия или самоуправление могут существовать и в случае, когда суверенные права объединены (как в Британии) и когда они разделены (как в системе американского федерализма). Однако ни та, ни другая форма государства не гарантирует самоуправления. Мне кажется, что европейское общественное мнение в целом, включая и тех, кто хотя и с неохотой, но готов двигаться к федеративному государству, и тех, кто, разочаровавшись, считает, что этому следует противиться, озабочено в первую очередь проблемой самоуправления, а не суверенитета. Те, кто с неохотой поддерживает федерализм, опасаются, что приносят самоуправление в жертву созданию Сообщества; те, кто противостоит [с.35] федерализму, боятся, что их забота о самоуправлении может быть воспринята как слепой национализм, как отказ от единой Европы просто ради сохранения национального суверенитета. И обе группы, представляющие это усредненное общественное мнение, имеют все основания для своих опасений.

Ключевым вопросом должно сегодня стать будущее европейской представительной демократии с ее рассредоточением власти, системой сдержек и противовесов и значительной местной автономией. Вплоть до восемнадцатого века, как мы убедились, аксиомой европейской политической мысли было то, что вероятность деспотического управления тем больше, чем крупнее политическое образование. И лишь благодаря примерам сначала английской модели правления, а позднее американского федерализма эта аксиома была опровергнута либеральной конституционной мыслью. Однако это не означает, что факторы, заставлявшие политических мыслителей столь долгое время отрицать возможность самоуправления за пределами относительно узких сообществ, перестали действовать. Сегодня демократическая политическая культура во многих европейских государствах чрезвычайно слаба, и возникают серьезные сомнения в том, что процесс панъевропейского объединения пройдет легко.

В последние десятилетия политики стали довольно бесцеремонно относиться к конституционному устройству и политической культуре Европейского Союза. Возьмем, к примеру, ту небрежность, с которой население восточных немецких земель было включено в единую Германию и Европейский Союз. На протяжении шестидесяти лет около семнадцати миллионов человек в Восточной Германии жили в условиях деспотического правления: сначала правых, затем левых сил. Можно ли сомневаться в том, что обычаи и установки, сформировавшиеся при этих режимах, весьма живучи, и потребуется длительное обучение граждан азам представительного правления и конституциализма, чтобы вытравить все привычки авторитарной эпохи? Последние случаи насилия в отношении рабочих-иммигрантов и иностранных туристов свидетельствуют о том, насколько сильными остаются элементы установок, привитых репрессивными режимами. Влияние ультраправых [с.36] на молодежь Восточной Германии как бы зеркально отражает приверженность прежним коммунистическим порядкам. В этих условиях либеральный центр может не удержать своих позиций.

Французские лидеры, по-видимому, пришли к выводу, что лучший способ привязать новую Германию к остальной Европе – это создать более централизованную структуру управления, которая, как бы она ни называлась, напоминала бы не что иное, как французское унитарное государство. Несомненно, французы надеются, что подобная структура сохранит их dе facto доминирующее положение в Сообществе, несмотря на увеличившиеся территорию, население и экономическую мощь Германии. Именно благодаря настойчивости Франции этот план, осуществляемый Европейской комиссией под председательством Жака Делора, бывшего французского государственного служащего, вылился в Маастрихтский и Амстердамский договоры, в которых не уделено серьезного внимания вопросам надлежащего конституционного устройства.

В Маастрихте и Амстердаме европейские лидеры лишь слегка наметили эти проблемы, но фактически и не приступили к их решению. Как им удалось этого избежать? Среди многих причин одна выглядит наиболее важной. В последние десятилетия в Европе язык экономики в значительной степени вытеснил язык политики и, в частности, язык конституционализма. Между тем последний был великим достижением европейской либеральной мысли восемнадцатого и девятнадцатого веков, нацеленным на решение единственной проблемы: каким образом можно рассредоточить власть и влияние в политической системе, чтобы воспрепятствовать установлению тирании и не нанести ущерба эффективности и справедливости управления.

Однако в последнее время в Европе эти вопросы никого не занимают. Напротив, стремление к экономической интеграции привело к забавному результату. Европейский Союз, вдохновляемый либеральными демократическими принципами, все в большей мере действует в соответствии с квазимарксистскими представлениями о том, что вслед за экономическим прогрессом “неизбежно” или сами собой последуют и другие [с.37] институциональные изменения. Но это – вульгарная форма экономического детерминизма, уже дискредитированная как в теории, так и на практике. Государство, какую бы форму оно ни принимало, не является лишь простой подпоркой рыночной экономики. Адам Смит никогда не утверждал подобного. Такой точки зрения придерживался, пожалуй, только Карл Маркс.

Вульгарный марксизм проявляется в самых неожиданных случаях, а также у людей, от которых этого меньше всего ожидают. Даже ярая гонительница социализма, английский премьер Маргарет Тэтчер, пала жертвой моды подчинять политику экономике. Когда она в 1985 году участвовала в подготовке и подписании Единого европейского акта, она, конечно, не придавала особого значения содержащимся в нем политическим обязательствам, обращая внимание прежде всего на практические экономические соглашения, нацеленные на расширение и укрепление общеевропейского рынка. Позднее она сожалела о пренебрежении политическими институтами, проникаясь мыслью о том, что Жак Делор и Европейская комиссия закамуфлировали неприемлемую политическую доктрину экономическими статьями Единого европейского акта. В своих мемуарах госпожа Тэтчер едва упоминает о своей роли в подготовке Акта или о своем молчаливом согласии с его условиями. Ее замешательство очевидно.

Неокапиталистический язык госпожи Тэтчер – язык “бухгалтерского баланса” и семейного бюджета – дал ей мощное оружие в борьбе с тем, что она считала ползучим коллективизмом в Британии. Но этот язык скрыл от нее самой и ее сторонников наличие глубоких политических проблем, заложенных в делоровском проекте для Европы. Когда же ей пришлось с ними столкнуться, она отступила, взывая к юридической, по сути, категории – к защите национального суверенитета. Однако и апелляция к этому принципу не может сама по себе способствовать серьезному новаторскому обсуждению проблемы демократии в Европе.

Ничто лучше не иллюстрирует того факта, что господство экономического языка обеднило политическую мысль, чем стремительность, с которой европейские лидеры (как только [с.38] им пришлось столкнуться с народными опасениями по поводу централизации власти и ослабления демократической подотчетности) выдвинули принцип “субсидиарности”. Что же означает эта “субсидиарность”? Только ли это тактический ход, и тогда любой результат, по определению, не противоречит субсидиарности, поскольку ясные критерии распределения власти отсутствуют? Или же это истинно конституционный принцип? Если верно последнее, то субсидиарность подразумевает для Европы полноценную конституцию, и в этом случае некий орган – предположительно Европейский суд -будет наделен правом улаживать коллизии [национальных] юрисдикции и защищать различные сферы полномочий. Если так, какова будет компетенция этого суда? Какая адекватная схема будет управлять его решениями и придавать им законную силу?

Либеральный конституционализм в восемнадцатом и девятнадцатом веках стремился углубить понимание этих проблем. Все его самые знаменитые принципы – федерализм, разделение властей, система сдержек и противовесов, гарантии неотъемлемых прав и судебный контроль – служили этой цели. Предположить, что встречи европейских лидеров или краткого турне по европейским столицам будет достаточно для достижения консенсуса о том, “как действует принцип субсидиарности”, – значит пойти по пути интеллектуального регресса с ужасными практическими последствиями в долгосрочной перспективе. Забавным и отчасти зловещим представляется тот факт, что юридическая традиция, из которой был внезапно извлечен принцип субсидиарности, восходит к католическому каноническому праву. При этом нет уверенности в том, что данный принцип оказался эффективным средством предотвращения централизации власти в Римской церкви. Если судить об этом по папству Иоанна Павла II, то дело обстоит совсем наоборот.

Субсидиарность – лишь один пример вырождения политического языка в наше время. Можно привести и многие другие – “Европа лимитед”, “экономический суверенитет”, “сверхгосударство” и “рационализация”. Если язык, с помощью которого Европейский Союз конституирует самого себя, становится [с.39] по преимуществу экономическим, то перспективы самоуправления в Европе выглядят весьма мрачно. Разве мы создаем Европу лишь для того, чтобы иметь более крупный супермаркет?

Создается впечатление, что проблема управления Европой как бы подменена или передана в другие руки. И, пожалуй, именно так мы воспринимаем то, что происходит. Но тогда каким-то невероятным образом это напоминает картину европейского будущего, нарисованную в девятнадцатом веке эксцентричным французским аристократом Анри де Сен-Симоном. Он предсказывал, что система управления обществом, существовавшая в предыдущие века, уступит место социальному администрированию со стороны банкиров, промышленников и ученых; “управление людьми будет заменено управлением вещами”, – писал он. Сен-Симон был горячим сторонником такого пути развития, утверждая, что именно так можно заменить эгоистическую риторику прежних политиков позитивными знанием и навыками. Иными словами, на смену предрассудкам и невежеству придет разум.

Был ли он прав? Сегодня мало кто сомневается, что к представителям политических классов во многих западноевропейских странах относятся цинично и даже с презрением. Процентные ставки, бюджетная политика, уровень инвестиций – целый ряд вопросов, имеющих важнейшее значение для экономического роста, теперь широко воспринимаются как удел отнюдь не политиков, но людей, чьи экономические познания позволяют им и, возможно, побуждают их манипулировать политической системой и самими политическими деятелями во имя большей производительности. Это происходит потому, что экономический рост превратился в своего рода божество, интересы которого выше любых других соображений. И поскольку стремление сделать большее число людей “более богатыми” трудно назвать неблагородным, понятия “более богатые” и “более благополучные” все чаще стали употреблять как синонимы. Экономическая фразеология и лежащая в ее основе утилитарная философия вытеснили старый политический язык, в котором центральное место занимали вопросы контроля над государственной властью, обеспечения [с.40] ее подотчетности и участия граждан в политической жизни. И следует признать, политические классы Европы попустительствовали такому ходу событий. Они как бы неявным образом признали, что публичная политика стала сегодня делом экспертов, а не народа и его представителей.

Не вызывает сомнения, что между демократизацией европейского общества и заменой задачами экономического роста прежних целей (вроде династической славы или национального величия) существует тесная связь. Развитие мирового рынка после Второй мировой войны, сопровождавшееся небывалым подъемом благосостояния, также способствовало вытеснению традиционного политического языка и замене его языком экономики. В наши дни международные встречи банкиров и экономистов нередко представляются более важными, чем конференции облеченных доверием народа политиков. Что же такое сегодня государственный деятель?

Назовем это развитие событий “экономизмом”. Экономизм пронизывает весь проект объединения Европы. Этот термин появился еще в заявлениях Жана Моне и тех, кто способствовал созданию Европейского объединения угля и стали вскоре после Второй мировой войны. Столкнувшись с острой необходимостью восстановить разрушенную войной западноевропейскую экономику и страшась советской мощи, эти деятели, хотя их часто называют европейскими федералистами, не поставили и не могли поставить федерализм на центральное место в повестке дня. Вместо этого они обратились к своего рода сен-симоновскому плану модернизации Европы, оставив в стороне политические институты и демократическую подотчетность. Отчасти это объясняется тем, что в те годы статус полуизгоя, закрепившийся за Западной Германией, не позволял и мечтать о создании тесного политическогосоюза.

Сегодня мы расплачиваемся за это пренебрежение основами конституционного устройства и проблемами, имеющими отношение к политической культуре. Экономизм позволяет легко уклониться от этих трудных вопросов. Каким образом и сколь быстро могут различные национальные политические культуры трансформироваться в единую панъевропейскую [с.41] культуру согласия? Ныне, как и прежде, демократические политические традиции в Европе, если они вообще существуют, тесно связаны с национальными государствами и зависят от них. Реальная опасность, о которой редко упоминается, состоит в том, что стремительное продвижение по пути европейской политической интеграции может привести лишь к дальнейшему ослаблению механизмов демократического сдерживания рыночных сил.

Поколение, ставшее свидетелем развития глобального рынка, особенно легко может впасть в заблуждение относительно значения его масштабов. Наслушавшись рассуждений об экономии, обусловленной ростом масштабов деятельности, мы склонны верить, что укрупнение политических образований, независимо от различий в политических культурах, окажется оптимальным ответом на усиление экономической взаимозависимости. Считается также, что оно автоматически приведет к более эффективному демократическому контролю над капиталом, особенно в форме транснациональных корпораций. И действительно, регулирование деятельности таких компаний часто приводится как важнейшее оправдание европейского государства. Это сомнительно. В результате создания федеративного государства в Европе может возникнуть еще больший дефицит демократии. Сформированный политический центр будет озабочен главным образом собственной легитимностью и, возможно, не захочет или не сможет заняться вызывающими неоднозначное отношение реформами.

Неужели мы делаем Европу просто более удобной для банкиров, экспертов и менеджеров? Неужели Запад справился с коммунистической угрозой лишь для того, чтобы подчиниться никем не выбранной элите, которая кажется столь же надменной и эксплуататорской, как и коммунистическая элита, хотя и опирается на другую риторику и отличается стилем управления? Хотя в постановке этих вопросов и есть определенная доля преувеличения, они не становятся от этого менее важными и насущными.

Можно и иначе взглянуть на эти вещи. Экономизм и триумф экономического языка над политическим в публичных дискуссиях привел к подмене роли гражданина ролью [с.42] потребителя.

Сегодня может показаться, что ни одна концепция обеспечения людского процветания не играет ведущей роли в проекте европейского политического объединения. Само отсутствие глубоких дебатов об интеграции Европы, – дебатов, в ходе которых прояснились бы базовые представления о человеческом благополучии, – как нельзя лучше свидетельствует о кризисе европейских воззрений. Не будет большим преувеличением сказать, что европейский либерализм сегодня страдает от кризиса идентичности. Либерализм, доминирующая идеология нашего времени, в опасной степени искажен воздействием экономизма. Именно последний сбросил с пьедестала гражданина и заменил его потребителем.

Итак, хотя ни одна концепция благосостояния человека открыто не играет главенствующей роли в определении путей европейской политической интеграции, это не означает, что такой доктрины не существует. Актер есть, но он остается за кулисами. Увы, когда концепция человеческого благосостояния, скрыто присутствующая в бесконечных разговорах об объединении Европы, подвергается ближайшему рассмотрению, она оказывается крайне односторонней. Человек в ней рассматривается как пассивное, а не активное существо. У него есть потребности и предпочтения. Он получает выгоды от предоставляемых ему прав, особенно гражданских свобод и возможности получения социальных пособий. Что же касается политических прав и активного чувства долга, которое воспитывается при их осуществлении, то о них не говорится ничего или говорится очень мало. Таким образом, превалирующая концепция благосостояния не создает механизма, с помощью которого можно было бы на индивидуальном уровне объединить права (вместе с обязанностями, которые они подразумевают) и потребности. Она не использует предоставляемые либеральным конституционным механизмом возможности для изменения потребностей и формирования намерений.

Эти изъяны далеко не случайны. Они дают ясное представление о характере нынешнего кризиса европейской политической мысли. Экономизм породил своего рода либеральную шизофрению. Идеология, которая фактически безраздельно господствовала после крушения коммунизма, раздвоилась. [с.43]

Сегодня между собой соревнуются две версии либерализма. Каждая призывает человека вообразить себя в определенной ситуации: первая предлагает гедонистические радости супермаркета, вторая – мрачное утешение судебного разбирательства. По сути дела, они предлагают нам сделать выбор между ролями потребителя и сутяги. Но чего-то здесь не хватает. Разве мы не должны ощущать себя также и гражданами? Ни одна из этих версий либерализма не вызывает в сознании образ народной ассамблеи, где граждане спорят об общем благе и участвуют в составлении законов. Ни одна из них не уделяет достаточного внимания форме государства.

В предлагаемом выборе есть что-то глубоко ущербное. В современном мире мы, как правило, можем действовать в трех направлениях: во-первых, преследовать свои личные интересы на рынке, работать или, быть может, получать доход с капитала; во-вторых, требовать защиты своих прав и получать пособия от государства; и, в-третьих, участвовать в установлении правил, регулирующих деятельность рынка и государства. К сожалению, новейшие версии либерализма фокусируют внимание на первом и втором типах поведения, пренебрегая третьим. Все это отрицательно сказывается на восприятии либеральной демократии, то есть на восприятии нами самих себя.

Рассмотрим более внимательно эти две конкурирующие новейшие версии либерализма. Первая из них несомненно сформирована рынком и рыночными отношениями обмена. Центральное место в ней занимают существующие человеческие потребности и их удовлетворение; поэтому я называю эту версию “супермаркетом”. Утилитаризм, являющийся ее философской основой, призывает нас к максимальному удовлетворению личных потребностей. В том его стандартном варианте, который сформировал экономическую науку, утилитаризм не подвергает критике и не стремится менять эти потребности. С политической точки зрения, эту версию можно рассматривать как популистскую форму либерализма, поскольку она выдвигает на первый план своего рода принцип большинства как критерий публичной политики. Несомненно демократическими чертами этой версии являются представление о том, [с.44] что каждый индивидуум лучше кого бы то ни было способен оценить свои предпочтения, а также понимание рынка как инструмента, который не только координирует потребности, но и способствует широкому рассредоточению власти. Рынок, таким образом, предстает воплощением демократии на том основании, что командная экономика никогда не может быть демократичной.

Противоположностью утилитарному либерализму выступает другая его форма, полагающаяся на язык права и утверждающая, что основные, или фундаментальные, права человека должны ограничивать действие принципа большинства и ставить пределы соображениям полезности. Сосредоточенная на идее справедливости и равенства фундаментальных прав, эта форма либерализма, которую я окрестил “судебным разбирательством”, рассматривает утилитаризм как либеральную “ересь”. Ее сторонники считают, что хотя утилитаризм и кладет в основу своих расчетов индивидуальные потребности, в реальности он не защищает автономию индивидуума, не настаивает (в отличие, например, от Верховного суда Соединенных Штатов) на том, что критерием закона должны служить фундаментальные права. Вместо этого утилитаризм рассматривает закон как источник прав, а потребности или предпочтения – как основу закона.

В восемнадцатом и девятнадцатом веках, в эпоху расцвета либеральной конституционной мысли, таких острых конфликтов между рынком и судебной системой, принципом полезности и защитой фундаментальных прав человека нельзя было предвидеть. И это, как я полагаю, дает нам ключ к пониманию того, каким образом можно преодолеть нынешний кризис либеральной мысли, равно как и ключ к пониманию истоков этого кризиса. Дело в том, что и нынешнее обнищание конституционной мысли, и развитие либеральной шизофрении обусловлены одними и теми же факторами.

Профессионализация интеллектуальной жизни в этом столетии нанесла либерализму тяжелый урон. На первый взгляд выделение философии, экономики и политологии в отдельные “научные дисциплины” придало им большую точность и глубину, что особенно заметно на примере экономической [с.45] теории. Однако при этом либерализм был загнан в рамки, уродующие его первоначальную форму, соединявшую в себе вопросы морали, истории и экономики с проблемами права и делавшую либерализм изначально столь захватывающим. На ранних этапах либерализм рассматривал условия человеческого процветания, при которых гарантия фундаментальных прав обеспечивала бы не только благосостояние, но и моральную автономию и ответственность личности, а также социальные условия самоуправления, необходимого человеку для уважения самого себя.

Сегодня мы далеко ушли от забот об условиях самоуважения. Профессионализация интеллектуальной жизни породила в среде ученых страх отойти от своего предмета, выйти за пределы той или иной профессии. Это, в свою очередь, означало, что конституционная мысль приобретает все более технический и описательный характер, утрачивая свой боевой дух в сфере нравственных вопросов. Те, кто изучает природу функционирования политических систем – “политологи”, как теперь их принято называть, – в большинстве своем перестали оперировать понятиями благополучия и процветания человека. Они избегают эмоций. Особенно заметно это в случае псефологии – науки, изучающей поведение избирателей. Здесь мотивы и цели политической деятельности игнорируются, тогда как основное внимание уделяется анализу легко наблюдаемых тенденций. Это все равно что изучать половой акт без всякого упоминания о любви и страсти!

Подобное оскудение амбиций политической мысли привело к засилию экономического языка в дискуссиях о публичной политике. Как мы уже отмечали, экономический жаргон стал привычен не только для экономистов и государственных служащих, но также для политиков и комментаторов. Иногда кажется, что экономический рост является единственным измерителем эффективности публичной политики. Одна из причин этого достаточно ясна. Экономический рост вызывает меньше споров, чем другие цели публичной политики, несмотря даже на обострение экологических проблем, усиливающее влияние “зеленых” во многих странах. Когда пирог увеличивается в размерах, конфликты по поводу его деления [с.46] утихают. В такой ситуации социальные проблемы могут подождать. Удовлетворение потребностей – а мало кто не хочет стать богаче – и максимизация этого удовлетворения представляются вполне понятной целью в сравнении с почти метафизическими проблемами, возникающими, когда ориентиром выступает социальная справедливость. Это происходит потому, что в последнем случае приходится изменять потребности, а не просто удовлетворять уже имеющиеся.

Поэтому неудивительно, что политики в столь значительной мере полагаются на рекомендации экономистов. Экономисты стали знахарями современного мира – они совершают обряды и произносят заклинания, способные хотя бы на короткое время удержать в повиновении демонов социальной несправедливости. Все приветствовали взятие на себя экономистами этой роли, так как считалось, что они опираются на чрезвычайно изощренную и надежную теорию.

Однако совершенствование экономической теории в определенной, пусть и незначительной, степени имело и философскую составляющую. Как мы видели, история развития экономической теории была отчасти историей становления утилитаризма. Вот почему некоторые философы в последнее время начали яростные, но запоздалые бои, отстаивая права человека в качестве сдерживающего фактора, “козырной карты” публичной политики. Но как утилитаризм в конечном счете не в состоянии отвести должное место идее справедливости, так и новейшие, апеллирующие к правам человека теории справедливости не могут адекватно объяснить фактов общественной жизни. Эти теории, опирающиеся исключительно на юридическую терминологию, отличают и недостаточная “привязка” к современным реалиям, и вневременной характер.

Итак, мы рассмотрели две конкурирующие теории; в одной из них понятие справедливости оторвано от социальной реальности (“судебное разбирательство”), в другой – социальная реальность не подкреплена адекватной теорией справедливости (“супермаркет”). Как я уже говорил, в такой ситуации мы практически вынуждены выбирать для себя роль либо потребителей, либо сутяг. [с.47]

Не думаю, что теории, построенные либо вокруг потребностей, либо вокруг прав, могут быть формально согласованы или объединены. В этом смысле поиски единой концепции обречены, видимо, на неудачу. И тому есть причина. Различия между теорией, принимающей потребности человека за данность, за нечто застывшее, и теорией, стремящейся формировать или изменять их, проистекают из столь разных моральных и гносеологических источников, что для них нельзя найти единую систему аргументов.

Но здесь и вступают в дело конституционные формы. Сам смысл этих форм состоит в том, что они предлагают, посредством создания сфер активного проявления гражданства, практические способы сглаживания различий между языком потребностей и языком прав, сближения, по крайней мере до определенной степени, взглядов на имеющиеся потребности и на то, какими они должны быть. Однако следует иметь в виду, что подобные формы могут способствовать сглаживанию различий, только если они специально для этого предназначены. Это связано с тем, что конституционные формы способны направлять действия людей и тем самым формировать их намерения.

Конституционные формы и порождаемые ими установки в ряде случаев способны заставить народ отказаться от своих первых побуждений. Отношение американского народа -обычно глубоко переживающего моральные проблемы – к разоблачению сексуальных прегрешений президента Клинтона служит тому самым недавним и ярким примером. Находясь под сильнейшим воздействием того определения “серьезных преступлений и правонарушений”, которое дается конституцией, подавляющее большинство американцев не поддержало кампанию по отрешению президента от должности. Ощущение нерушимости конституционных норм возобладало и над похотливостью, и над моральным осуждением. Конституция Соединенных Штатов сдержала популистские инстинкты.

Ограничивая сферу действий государства, рассредоточивая властные полномочия и поощряя население участвовать в общественной жизни, конституционные формы могут решающим образом воздействовать на оценку нами собственных [с.48] интересов и тем самым формировать наше поведение. В этом случае мы имеем дело с совершенно иной версией либерализма. Либеральный конституционализм представляет собой скорее процесс, нежели результат. Этот вид либерализма апеллирует к активной, а не пассивной стороне человеческой природы, подчеркивая, что чувство справедливости – это активная добродетель, добродетель гражданина. Активная гражданственность, или участие в деятельности государства, может стать инструментом изменения потребностей и стремлений. Итоги процесса остаются неопределенными. Известно лишь, что сам он, изменяющий средства и формы управления, более важен, чем конкретные последствия проведения той или иной политики.

Для либерального конституционализма наиболее важным результатом управления выступает атмосфера согласия. Между тем с развитием утилитаризма и его детища – экономической теории – этот факт, несомненный для Монтескье и Токвиля, утратил свое значение. И здесь следует отметить, что даже недавняя попытка использовать право для ограничения роли утилитаризма в политическом мышлении сохраняет и даже закрепляет его основную особенность интерес к итогу, а не к самому процессу принятия решений. Подобный образ мышления невольно содействует опасной переориентации личности на либеральном Западе. Мы все чаще воспринимаем себя в качестве потребителей справедливости, а не активных граждан.

Такое исключительное пренебрежение к средствам принятия государственных решений на фоне интереса к их результатам серьезно дискредитировало либерализм в наши дни. В то время как экономический либерализм и рыночная модель общества восторжествовали над идеями социализма и даже, пожалуй, над принципами государства всеобщего благосостояния, не приходится сомневаться, что сами слова “либеральный” и “либерализм” стали бранными.

Подобный ход событий парадоксален. В чем кроется его источник? Я подозреваю, что причина, по которой либерализм в широком смысле слова, или социальный либерализм, подвергается столь сильной критике, а экономический [с.49] либерализм, или принцип laissez-faire, стал священным и неприкосновенным, заключается в слишком пассивном отношении к условиям человеческого благополучия, в том, что даже апеллирующая к идеям права форма либерализма капитулировала перед потребительством. И как следствие этого, социальный либерализм все менее способен поддерживать присущее человеку стремление к идеалу.

Сталкиваясь с очевидными пороками нашего общества – преступностью, распущенностью, злоупотреблениями в сфере социального обеспечения, – люди приходят к убеждению, что социальный либерализм снижает чувство социальной ответственности. Говорят, что это происходит по причине преувеличения роли прав в ущерб обязанностям, вследствие, если так можно выразиться, инфляции прав, способной привести к их полному обесценению. Таким образом, социальный либерализм отождествляется с вседозволенностью и алчностью, с опасным отсутствием самоконтроля и пренебрежением к людям. С формальной точки зрения, это чистейший абсурд. Отстаиваемые либерализмом права неразрывно связаны с принятием на себя соответствующих обязательств. В идее “равных свобод” заключена суть либерализма, и поэтому признание за другими тех же прав, какими обладаешь сам, является его центральным постулатом. Либерализм не утверждает приоритета прав над обязанностями.

Особое негодование критиков либерализма в последнее время вызывает чрезмерный индивидуализм, который в их восприятии сводится к эгоизму и своекорыстию. Любопытно, что чаще всего такие критики фокусируют свои нападки на либерализме, основанном на принципе права, а не на его рыночной версии. Почему это происходит? Причина очевидна. Инфляция языка прав в наше время привела к тому, что к разряду “прав” можно отнести почти любую потребность; последнее (например, в Соединенных Штатах) настолько гипертрофирует судебную систему, что приводит к ее полной дискредитации (следует ли относить к сфере “прав” обладание телевизором?). При этом инфляция языка права может служить дополнительным свидетельством подчинения языка либерализма языку экономики. [с.50]

Если утверждение о том, что либерализм порождает своекорыстие и имеет определенные основания в случае, когда объектом критики выступает экономический либерализм, философия laissez-faire, узаконивающая удовлетворение существующих потребностей безотносительно к иным ценностям, то критика [с этих позиций] более широкого социального либерализма представляется несправедливой. Ведь именно определение круга основных прав человека, оценка возможностей, открывающихся перед обществом благодаря этим правам, делает либерализм орудием конструктивной критики ничем не сдерживаемых рыночных отношений. Если, например, вера в “равные свободы” предполагает наличие разумного равенства возможностей, то либерализм способен оправдать серьезное вмешательство в рыночные отношения во имя социальной справедливости. Реформированный, или “социальный”, рыночный механизм, учитывающий обязанности процветающих по отношению к обделенным, вполне соответствует либеральным принципам.

Но это лишь часть аргументации. Требуется еще кое-что. И это – либеральная доктрина гражданства, стимулирующая активное отношение к общественным обязанностям. Она должна демонстрировать такие выгоды участия в политической жизни, как рассредоточение власти, формирование человеческого характера и поощрение разнообразия. Такая доктрина должна фокусировать внимание на процессе управления, а не на одних лишь результатах принимаемых политических решений. В этом случае предметом нашей гордости могут стать качественные аспекты управления как процесса, в котором мы принимаем участие и который питает наш идеализм. Возможно, именно остатки этой гордости заставляют англичан сомневаться в целесообразности ускорения европейской политической интеграции. Для нации, столь давно приверженной самоуправлению и полностью отождествляющей себя с парламентским суверенитетом, нежелание расставаться с чувством самоуважения, порожденным подобной практикой, является весьма острым.

Либеральная доктрина гражданства – гораздо лучший способ борьбы с основанным на эгоизме и своекорыстии [с.51] индивидуализмом, чем призывы к опоре на “сообщество”, исходящие в последнее время от некоторых критиков либерализма. Если какое-то слово в нашем социальном и политическом лексиконе звучит особенно коварно и соблазнительно, то это именно “сообщество”. При отсутствии осторожности поглощенность радостями сообщества может стать очередным и наиболее опасным примером той иллюзии, о которой предупреждают даже детей: что можно не только получить свою часть пирога, но и съесть его весь.

Если мы спросим себя, какие образы вызывает в нашем сознании слово “сообщество”, то прежде всего это будут сотрудничество и гармония. Это образ социального порядка, при котором каждый выполняет порученную задачу, потому что получает удовольствие, своей деятельностью оправдывая ожидания других и стремясь сделать еще больше. Это образ общества, не знающего трений. Но при ближайшем рассмотрении эта картина бесконфликтного социального порядка заставляет нас задуматься. Предполагаемые в ней отношения между людьми, которые посвящают себя исключительно выполнению социальных обязанностей, весьма далеки от реальностей современного мира. Когда люди целиком поглощены своей социальной ролью, они, так сказать, перевоплощаются в эти роли и практически не существуют в отрыве от них. А если чувство совести вступит в противоречие с отведенными ролями и социальными ожиданиями? Тут-то и загвоздка.

Какие ценности и стереотипы поведения требуются для создания истинного сообщества? И что из этого следует с точки зрения свободы личности, особенно если учитывать огромную роль совести, лежащую в основе либеральной демократии?

Приверженцы коммунитаризма начинают с апелляции к социальной природе человека, доказывая, что люди не имеют досоциальной идентичности. Они утверждают, что мы как обладающие самосознанием действующие лица не можем обойтись без ролей и норм, воплощенных в некоем языке. Можно согласиться, что все человеческие действия зависят от социального (то есть лингвистического) контекста, и при этом нет необходимости отказываться от либеральных [с.52] ценностей. Признать, что либеральные ценности, и прежде всего приверженность автономии личности, порождены определенной социальной традицией, европейской традицией, и опираются на ее нормы, – отнюдь значит отказаться от автономности как либеральной ценности. Признание индивида в качестве социальной (в некотором смысле) конструкции способно привлечь внимание к моральным и социологическим предпосылкам подобной гипотезы и в этом смысле к ее хрупкости. Это не означает, что роль индивида становится от этого менее желанной. Автономия субъекта, даже если она зависит от общественных порядков, может тем не менее быть их истинной целью. Если это так, то сказанное выше должно побудить нас разобраться, причем основательнее, чем до сих пор, в истоках и истории эволюции европейской либеральной традиции.

Второй аргумент коммунитаристов касается скорее сути социальной структуры, нежели ее истоков. Люди, утверждают они, нуждаются в очерченных социальных ролях, позволяющих выстраивать отношения друг с другом и противостоять алчности и неограниченным амбициям. Подобные роли ограничивают и упорядочивают наши желания. Именно поэтому здоровым обществом, или сообществом, можно считать лишь такое, где эти роли тесно увязаны друг с другом в едином комплексе.

Данная позиция основана на двух предположениях: а) худший удел человека – не знать своего места в обществе, не иметь ясного, отчетливого статуса или роли, ибо именно неопределенность есть наибольшее препятствие процветанию человечества; б) в оптимальной социальной структуре подобные роли соотносятся одна с другой иерархически, результатом чего выступает гармоничное целое, пронизанное отношениями господства и подчинения. Между тем первое предположение губительно для свободы человека, тогда как второе несовместимо с принципом гражданского равенства, который должен быть положен в основу общества, исповедующего либеральные взгляды. Историческим примером сообщества, более всего отвечающего двум этим предположениям, является социальный порядок, где статус даровался при [с.53] рождении и где не признавался фундаментальный принцип равенства перед законом.

Как я уже предупреждал, проповедники сообщества рискуют поверить, что они могут и получить свою часть пирога, и съесть его целиком. Теперь мы понимаем, почему это именно так. Они хотят соединить общественный порядок, характерный для доиндивидуалистского общества с постоянными социальными ролями, основанными на господстве и почтении, с широким диапазоном выбора и значительной мобильностью, явившимися величайшим достижением европейского либерализма с его основополагающей верой в человеческое равенство.

Мы не должны позволить тем, кто апеллирует к доиндивидуалистским моделям общества, присвоить ценности социального порядки. В противном случае идея либерального общественного устройства окажется терминологически противоречивой. Однако весомость исторических фактов и самоанализ ставят заслон для движения в этом направлении. Либеральные общества продемонстрировали свою способность отвечать на вызовы времени с такой степенью организованности, какая была немыслима для доиндивидуалистских социумов. Не следует путать степень гласности, присущую либеральным обществам и предполагающую постоянный акцент на социальных проблемах, со скрытым угнетением и безмолвными страданиями, характерными для доиндивидуалистского общества. Такая путаница может поставить под угрозу главное убеждение, распространенное в современных западных обществах: веру в то, что свобода является необходимым условием нравственного поведения. Можно доказать, что именно в этом пункте либеральным Западом достигнут консенсус, и трудно найти повод для исключения его из набора базовых элементов социального порядка. Разумеется, некоторая согласованность может, и в ряде случаев даже должна, насаждаться в либеральном обществе. Но мы не верим, что нравственное поведение может быть предписано сверху, скорее оно должно проистекать из человеческого сознания.

Эти предположения о природе человека и общества лежат в основе длительных усилий либерализма выстроить общественные [с.54] отношения на принципе согласия. Хотя эти усилия и наталкивались на трудности, благодаря им западные общества стали самой прогрессивной социальной формой, какую только знала история. Здесь мы возвращаемся к исходному пункту. Существуют ли основания считать, что чувство сопричастности может быть воспитано лишь обращением к идее сообщества, но не либеральной доктриной гражданства? Я думаю, нет. Но пассивные формы либерализма, как утилитарного, так и основанного на идее прав, принятые в последнее время и предлагающие нам лишь модели супермаркета или судебного разбирательства, в значительной мере лишили либерализм возможности надлежащим образом решить эту задачу. И напротив, активный характер конституционализма позволяет либералам ответить на этот вызов, опираясь на идею гражданства, не связанную с морально сомнительными аргументами, защищаемыми во имя сообщества.

Вполне возможно, что коммунитаристы более всего опасаются последствий растущей социальной и политической организованности в современном мире. Однако, выявляя и пытаясь решать проблемы, вызванные этой растущей организованностью, они делают ошибку, поразительно похожую на ту, которую совершали мыслители восемнадцатого века, такие, как Руссо, считавший патриотизм античных городов-государств – античную “добродетель” – единственным средством, пригодным для исправления пороков его времени. Но принять такой подход – значит стать жертвой опасно анахронистского видения социальной гармонии, игнорирующего сложности современной экономики и сформировавшейся системы управления. Любопытно, что аргументы коммунитаристов играют на руку экономизму, поскольку он также отвлекает внимание от конституционных проблем, от формы государства и от его возможностей воспитывать в человеке привычку опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации.

Сегодня Европе нужно активное гражданство, а не бездумная социальная солидарность или атавистический патриотизм, выступающий в обличье сообщества. Активное гражданство, а не сбывшийся сон, именуемый сообществом, является важнейшим основанием надежд на исправление недостатков [с.55] либерального социального порядка, рыночной экономики и национального государства. Опасность недавних нападок на либерализм с позиций сообщества состоит в том, что они способствуют возврату националистических и этнических эксцессов. Идея сообщества, как и национализм, не предлагает четких критериев справедливости, не создает базы для определения и защиты прав личности. Но и это еще не все. Идея сообщества, как и национализм, устраняет из процесса социализации его универсализм, гуманитарную ценность. Но ведь именно это и приносит либеральный конституционный порядок в лучших его проявлениях. Он не только объединяет целый спектр “естественных” прав человека, но и создает систему, в которой такие ценности, как равенство и принцип взаимности, формируют сначала намерения, а затем и характер. Именно это продолжительное влияние либерального конституционного порядка на характер человека и является условием утверждения в обществе климата согласия. Конституционные формы, обеспечивающие участие граждан в процессе принятия решений, дают индивидууму и “место обитания”, и “имя” более эффективно, чем невнятные призывы к сообществу. Более того, привычка опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации, воспитываемая гражданским сознанием, легко проникает и в гражданское общество. Именно к этому, как я полагаю, на самом деле стремятся коммунитаристы.

В определенном смысле либеральный конституционализм представляет некий субститут религии, своего рода гражданскую религию, избавленную от зловещих сторон национализма. Наглядный пример тому – значение этой гражданской религии в Соединенных Штатах, присутствующий там гражданский и патриотический пыл, не являющийся национализмом в традиционном смысле слова. Феномен, который можно назвать конституционной религией, приобрел в Соединенных Штатах очень важное значение в немалой мере потому, что страна, вобравшая в себя столь разные иммигрантские группы и традиции, нуждалась в некоем центре лояльности, выводящем человека за рамки этнической и национальной принадлежности. [с.56]

Значение этой конституционной религии в Соединенных Штатах нельзя недооценивать. Примером может служить ее роль в Уотергейтском скандале. Поражает, насколько высок был рейтинг Никсона в глазах общественного мнения, пока Верховный суд не вынес своего решения о пределах привилегий исполнительной власти и, в частности, о магнитофонных пленках. С этого момента доверие к президенту Никсону стало быстро падать, и отставка оказалась единственной альтернативой импичменту.

Этот резкий и относительно внезапный поворот общественного мнения против Никсона был проявлением того, что я назвал конституционной, или гражданской, религией Соединенных Штатов. Осознание угрозы, нависшей над конституционным порядком, изменило общественное мнение, ибо первый догмат этой религии заключается в том, что конституция является в конечном счете единственной защитой американского народа от себя самого. Так всегда должно быть в самоуправляющемся демократическом обществе. В Европе эта истина затушевывается или перевешивается тем, что страны континента, как правило, имеют более однородное население, обладают более длительными национальными традициями и сохраняют элементы прежних правящих классов. Если будущей Европе суждено стать федеративным государством, европейцам придется смириться с истиной об этой квазирелигиозной роли писаной конституции. [с.57]

 

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Сайт создан в системе uCoz