Библиотека Михаила Грачева

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Зидентоп Л.

Демократия в Европе

М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с.

 

Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста

на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания

 

7. СОЗДАНИЕ ОТКРЫТОГО ПОЛИТИЧЕСКОГО КЛАССА

 

Прямые выборы членов Европейского парламента представляют собой не более чем фиговый листок, которым не удается прикрыть непропорционально разросшийся орган общеевропейской власти – Европейскую комиссию и ее бюрократический аппарат, плохо поддающиеся контролю со стороны Совета министров. Я не утверждаю, что Европа уже стала сверхгосударством. Однако постоянно растущая значимость отношений между Брюсселем и государствами-членами [Европейского Союза] действительно служит интересам бюрократии и той, и другой стороны. Как следствие, демократической подотчетности в Европе грозит превратиться в пустую формальность. Во многих государствах выборы в Европейский парламент лишь добавляют очередное мероприятие в и без того переполненный календарь выборов, явка избирателей на которые зачастую катастрофически низка. Имена и личности членов Европейского парламента по большей части неизвестны, равно как масштабы их привилегий и размеры не облагаемых налогами доходов. Если бы последние были преданы гласности, то, возможно, усилили бы в гражданах ощущение, что ими правят те самые les autres, власть которых демократический политический класс призван свести до минимума.

Конечно, если национальные государства или, что даже более важно, федеративная Европа хотят добиться реального самоуправления, альтернативы политическому классу, или элите, не существует. Такая элита, или политический класс, при условии сохранения его открытости, может и должна [с.151] стать атрибутом здорового гражданского общества, – общества, где развиты ассоциации, создаются и действуют лоббистские группы и где, таким образом, навыки самоорганизации граждан служат эффективным средством против усиления государственной власти. Если же эти навыки развиты слабо, то бюрократия процветает, а чиновники и государственная машина узурпируют если не всю власть, то большую ее часть. Таким образом, при ближайшем рассмотрении оказывается, что идея самоуправления нуждается в частной сфере, которая воспитывает в людях привычку опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации, в противоположность зависимости от опеки и контроля со стороны государства.

Вплоть до крушения коммунизма восточноевропейские режимы являли собой яркий пример гипертрофии государства (или партии) и атрофии добровольных объединений. Партия была единственной официально признанной элитой. Но и в Западной Европе Франция при Третьей и Четвертой республиках представляла собой такую же модель, хотя и в гораздо более мягкой форме. Когда добровольные ассоциации слабы, а государственная машина всемогуща, люди сталкиваются с искушением установить клиентские отношения с государством. Образно говоря, они ищут благосклонности во мраке, вместо того чтобы требовать справедливости при свете дня.

Краеугольным камнем любого здорового гражданского общества является политический класс, или элита, возвысившаяся этически приемлемым образом, на основе одаренности, образованности и богатства, [дополненных] здоровым честолюбием. В начале девятнадцатого века французские либералы стали называть такую элиту “естественной” аристократией, в отличие от аристократии, получившей свой статус по праву рождения. Понятие естественной аристократии предполагает не только равенство перед законом, но и разумное равенство возможностей – общепринятое понимание того, что у каждого есть шансы пополнить ряды класса, дающего пример обществу. Поэтому было бы ошибочным полагать, что демократическое общество отвергает элиты как таковые. Но вновь возникающие элиты более открыты и разнообразны, [с.152] и вместе они образуют политический класс. Прошло то время, когда практически все привилегии принадлежали одному социальному классу, когда существовала монополия на привилегии, характерная для аристократических обществ. В демократическом обществе становятся нормой плюрализм и своего рода фрагментарность, которая с позиций прежних элитистских культур выглядит лишь вульгарностью и беспорядком.

Эти новые, более открытые и рыхлые элиты отличны и от элиты буржуазной. Из всех европейских стран Франция в девятнадцатом и двадцатом веках дальше всех продвинулась по пути создания буржуазной элиты, которая по своей однородности и уровню самосознания напоминала предшествовавший ей аристократический класс. Такое сходство, наверное, не случайно. Как однажды заметил Токвиль, это похоже на детей, которые, бунтуя против своих родителей, становятся на них похожими. С формальной точки зрения, буржуазная элита во Франции основывала свои притязания прежде всего на достоинствах и заслугах своих представителей, а не на данных от рождения привилегиях. Однако на деле ее составляли выходцы из высших слоев буржуазии. По уверенности в собственном культурном превосходстве такая элита больше всего напоминала французскую аристократию семнадцатого и восемнадцатого веков, с которой ее роднило и отношение к остальному обществу как к ребенку, который никогда не вырастет и постоянно нуждается в опеке.

Такое отношение губительно для самоуважения любого демократического общества. Оно также дискредитирует саму роль лидерства. Увы, огрубление либерального мышления под влиянием экономического языка и экономических моделей проявилось в недавних дискуссиях о лидерстве или, точнее, в отсутствии глубокого анализа природы и условий лидерства в демократическом обществе.

В каких условиях могут быть выявлены и взращены те лидеры, о которых можно сказать, что они имеют демократический мандат, ибо добились своего положения в честной борьбе? Такие лидеры должны обладать по меньшей мере тремя достоинствами: чуткостью к существующим потребностям [с.153] и предпочтениям, силой ума, позволяющей выявить нравственно и социально приемлемые пути перемен, и способностью достигать согласия через формирование общественного мнения. Таковы жесткие критерии демократического лидерства. Они, очевидно, зависят не только от избирательной системы или процедуры отбора кандидатов, которые до некоторой степени гарантируют равенство возможностей. Они зависят также от глубины публичных дискуссий, от ораторского искусства претендентов на лидерство, а также от их умения изменять существующие в обществе настроения. Президент Франклин Рузвельт, пожалуй, может служить наилучшим примером демократического лидера двадцатого века, воплотившего в себе все эти качества, – лидера, позволившего американскому народу понять, что “само по себе чувство страха” было препятствием к преодолению Великой депрессии 30-х годов, что система свободного рынка не исключает управления спросом со стороны государства. Решимость Рузвельта экспериментировать – как в экономической, так и в социальной сфере – удержала американское общественное мнение от соблазна восстать против демократической системы как таковой.

Если [у лидеров] отмечается дефицит подобных достоинств, то, как это видно в развитых западных обществах, тон начинают задавать средства массовой информации. Но кто сегодня занимается повышением их культуры и кто привлекает их к ответственности? Несомненно, высокий уровень развития средств связи позволил обществу как в зеркале, увидеть свое несколько увеличенное и более точное отражение, отражение своих быстро меняющихся желаний и предпочтений, отражение, в котором процедуры представительного правления нередко могут казаться неуклюжими, а то и архаичными и нелепыми. Очень часто, однако, главным результатом деятельности средств массовой информации становится своего рода политический вуайеризм: [обрушивая на людей] калейдоскоп разнообразных проблем и конфликтов, они не столько укрепляют в них волю и желание действовать, сколько порождают растерянность и апатию. Пресыщение информацией приводит к параличу воли. [с.154]

Между тем пробуждение воли, изменение индивидуальных потребностей и предпочтений с учетом расширяющегося круга потребностей и предпочтений общества и является задачей демократического политического процесса. Эта задача должна быть приоритетом любого демократического политического класса, или элиты.

В данном контексте вновь становится очевидной ограниченность экономического взгляда на демократию. На деле следование экономическим моделям в современных рассуждениях о демократическом лидерстве завело либеральную мысль в тупик. Под влиянием Иозефа Шумпетера, [американского] экономиста центральноевропейского происхождения, ставшего свидетелем подъема фашистских движений в межвоенный период, некоторые либералы принялись доказывать, что необходимо придерживаться “реалистического” взгляда на современную демократию, согласно которому партии – это политические эквиваленты компаний, предлагающих свою продукцию и соперничающих в борьбе за потребительские предпочтения. Партии – это элиты, которые могут быть названы демократическими главным образом в том смысле, что они стремятся победить в борьбе за голоса избирателей, рекламируя свои “продукты”. Если последние непопулярны, партии отсеиваются на регулярно проводимых всеобщих выборах.

Согласно Шумпетеру, гражданин и избиратель, которому теперь отводится роль потребителя, практически не участвует в политическом процессе в период между выборами. В это время серьезные дебаты и принятие решений переходят в ведение экспертов. Чем менее массовым является участие в политическом процессе, тем, по мнению Шумпетера и его учеников, лучше, ибо массовая политика представляет собой питательную среду для политического экстремизма, левого и правого популизма. Такая позиция подразумевает, конечно, обеспечение особой легитимности существующей системы взглядов и предпочтений. Подобная легитимность молчаливо признается за потребностями, порожденными рекламой, но в ней отказывают новым потребностям, возникающим в результате широкой политической активности. Это помогает [с.155] замаскировать методы, посредством которых партии, или элиты, манипулируют экономическими циклами в интересах собственного переизбрания. Что может быть естественней в демократическом государстве?

Все это представляет собой лишь слегка утрированное описание той определяемой рыночными силами модели демократии, которую предлагают экономисты. Свидетельством того, что представленная карикатура содержит изрядную долю истины, является, как ни странно, недавний протест против экономической интерпретации демократии. Этот протест столь же пристрастен и однобок, как и спровоцировавшие его взгляды.

Опираясь на традиции гражданства, восходящие к политической мысли времен ранней модернити и ассоциирующиеся прежде всего с идеями Руссо, некоторые утверждают, что элитистская модель демократии, в которой политические партии отождествляются с компаниями, соперничающими в борьбе за потребителей, не имеет с демократией ничего общего. Демократия, считают они, – это воспитание плюс гражданские добродетели. Смысл участия в политическом процессе состоит в том, чтобы превратиться из потребителя в героя, из человека, сосредоточенного на личных желаниях, в публичного деятеля, произносящего речи о всеобщем благе и общественной пользе. Однако если все граждане станут героями, необходимость в специальном политическом классе может отпасть. Лидерство перестает быть достоинством, когда все становятся лидерами или являются ими хотя бы потенциально. Ибо развитие и совершенствование личности, подразумеваемое политическим процессом, должно привести к преобразованию воли и формированию намерений, подлежащих единственно значимой проверке – служат ли воспитавшие их политический курс или закон общему благу. В этом смысле конечной целью демократической политики и активного участия в политической жизни является воспитание гражданина. Именно поэтому я называю ее политикой героев в противоположность политике потребителей.

Здесь содержится ложная и опасная дилемма. Именно с ней недавно столкнулось современное либеральное учение о [с.156] демократии. Если представление о гражданах как героях является утопическим, то представление о них как потребителях – антиутопическим. Истина же заключается в том, что политическое мышление не может обойтись ни без утопических, ни без антиутопических элементов. Без утопического компонента политическая мысль и политические дискуссии не смогут повлиять на волю и намерения людей, ибо перестают исходить из предпосылки о хотя бы частичной свободе воли. С другой стороны, политическому мышлению, целиком сосредоточенному на должном, постоянно грозит опасность размывания грани между должным и реальным, опасность наделения какого-нибудь института или процесса той внутренней легитимностью, которую никогда не следует [априори] придавать ни одному из них.

Мы уже рассмотрели один пример того, как экономические теории нанесли в послевоенный период ущерб либеральной мысли, в результате чего образовалась явно непреодолимая пропасть между концепциями, основанными на “правах”, и концепциями, основанными на “потребностях” или предпочтениях. Пострадал как раз либеральный конституционализм, который считает методом практического преодоления этой дилеммы рассредоточение власти и воспитание гражданственности. Теперь мы видим, что это не единственный случай, когда влияние экономических моделей ставило либерализм перед дилеммой. То же самое произошло недавно, когда либерализм проявил интерес к роли элит. Но так же как первая дилемма представляется не такой уж неразрешимой, если подходить к ней с практической, конституционной точки зрения, вторая, при ближайшем рассмотрении, тоже оказывается иллюзорной.

При каких условиях возможно существование подлинно демократической элиты? Как демократам следует подходить к проблеме лидерства, к насущной потребности в лидерах?

При нынешних масштабах социальной и политической организации, в условиях рыночной экономики, глубокого разделения труда и национальных государств, представление о гражданах как о героях, уходящее своими корнями в античный мир маленьких городов-государств, может в любое время быть [с.157] взято на вооружение популистами. Народное движение, возглавляемое “харизматическим” лидером, по самой своей природе более склонно выступать с эмоциональными и чрезмерно упрощенными призывами, претендующими на выражение общей воли. Разумеется, обращение к понятию харизмы, означающему обретение власти над людьми через воздействие на их эмоции, а не на разум, способствует дискредитации [самой идеи] лидерства, отождествляя ее с мрачными сторонами человеческой психики, с возникновением “иррациональных” массовых движений. Именно такая перспектива, а также привычка использовать свой профессиональный лексикон склонили Шумпетера и других экономистов к тому, чтобы считать гражданина потребителем, а не героем. Но это похоже на то, как если бы в репертуаре музыкального театра единственной альтернативой “опасным” операм Вагнера оказались комические оперы Гилберта и Салливана.

Принимать сценарий, где гражданин считается просто потребителем, – значит упрощать всю жизнь современных обществ до уровня мюзик-холла. Такой подход превращает людей просто в исполнителей определенных ролей и может иметь политические последствия, подобные фашизму если не по их омерзительности, то по степени урона, наносимого свободе воли и способности человека к самосовершенствованию. Сценарий, в котором гражданам отводится роль потребителей, представляет собой обновленный вариант старой теории управляемого общества. В таком обществе власть, как предполагается, по праву должна принадлежать ученым, банкирам и промышленникам в силу их знаний и их вклада в производство, гуманистическое же содержание такого общества усматривается в его стремлении к максимизации производства ради улучшения распределения благ и, следовательно, к счастью. Тут следует обратить внимание вот на что. Права слабейших -скажем, не участвующих в производстве – становятся в таком обществе делом благотворительности, а не справедливости. Это технократическое и снисходительное представление об обществе, проистекающее из утилитаризма, неоднократно всплывало на поверхность в Европе с тех пор как появились труды Сен-Симона в начале девятнадцатого века. Сегодняшняя [с.158] угроза состоит в том, что Европейский Союз может опять вызвать его к жизни.

Не случайно, что со времен Сен-Симона эта технократическая модель ассоциировалась с предположением, что в обществе, организованном оптимальным образом, можно избежать серьезных политических конфликтов. По знаменитому выражению [самого] Сен-Симона, “управление людьми уступит место управлению вещами”. В данном случае ключевым элементом рассуждения является отстраненность. Люди, чьи желания принимаются за данность, рассматриваются как движущиеся в пространстве объекты. Задача политики – предотвратить столкновения. Беда лишь в том, что этот подход игнорирует формирование человеческих предпочтений, как раз те особенности человеческой практики, которые и составляют суть политической жизни, определяя действия как претендентов на лидерство, так и тех, кто решает последовать за ними. “Правление народа” подменяется “правлением для народа”.

Итак, обнаруживается ужасный недостаток обоих представлений о демократическом лидерстве – и того, что низводит граждан до уровня потребителей, выбирающих между двумя соперничающими элитами, и того, которое требует от гражданина высших нравственных добродетелей. Первое унизительно, а второе метит слишком высоко.

Ответ на вопрос, почему столь важна форма правления и почему государство должно быть организовано образом, обеспечивающим максимальную гражданскую активность, заключается не только в том, что участие граждан [в общественных делах] может изменить их потребности и предпочтения, поднимая человека от вульгарного потребительства до вершин героизма. Нет, причина в другом. Она сугубо прозаична. Опыт участия в политическом процессе, выходящий за рамки простого голосования на выборах, опыт принятия решений и применения законов к конкретным случаям (как при выполнении обязанностей присяжного заседателя) помогает установлению тесных контактов между людьми, делает их более проницательными, способными лучше разобраться в призывах претендентов на лидерство. До известной степени эту задачу [с.159] выполняют радио и телевидение, заставляющие политических деятелей отвечать на непростые вопросы перед огромными аудиториями. Но обычно это удел лишь ведущих политиков, которые уже состоялись как лидеры. Телевидение, по крайней мере в его нынешнем виде, не слишком способствует отбору кандидатов на ранних этапах формирования политического класса. Оно не служит своего рода фильтром, необходимым для отсеивания кандидатур. Оно не воспитывает активных граждан, способных оценить качества претендентов на лидерство, и не оказывает поддержки тем, кто должен бы занять это место.

Активные граждане отнюдь не являются потребителями лидерства в том же смысле, в каком телезрители являются потребителями телепрограмм. Активные граждане – это участники общественного процесса определенния целей, касающихся не только содержания государственной политики, но и качества демократического процесса как такового, а также характера взаимоотношений между ведущими и ведомыми. В некотором смысле процесс децентрализации, начатый во Франции в 1981 году, направлен на преодоление того, что французы долгое время считали слабостью своей бюрократической и дирижистской политической системы. Он представляет собой сознательную попытку сформировать более широкий политический класс и тем самым обеспечить французским государственным институтам более тесную связь с местными интересами и местным общественным мнением, создать своего рода промежуточные объединения, преодолевающие ту отчужденность между элитой и обществом, которая с 1789 года неоднократно приводила во Франции к революционным потрясениям. В этом смысле нынешнюю программу децентрализации во Франции можно назвать выражением признания частью французской элиты своей вины за недостатки политического класса, созданного государством бюрократического типа.

Напротив, подлинно демократический политический класс минимизирует у рядовых граждан стремление думать о политической элите как о les autres привилегированной и закрытой группе, способной манипулировать государственной [с.160] машиной для собственной выгоды. Поэтому в конечном счете, активное гражданство, которому способствует децентрализованная форма государства, является единственным эффективным фильтром для демократического политического класса.

Все это не сугубо теоретические проблемы. Перспектива европейской политической интеграции делает их актуальными и неотложными. Европейское объединение ставит вопрос о возможности создания общеевропейского политического класса. Если это невозможно, будущее выглядит мрачно. В отсутствие такого политического класса, или элиты, демократия в Европе станет лишь ширмой для централизованного бюрократического правления или, что еще хуже, для основанной на плебисцитах потенциально демагогической политической системы. Не будем себя обманывать. Европейский федерализм способен вызывать ответную реакцию в составляющих [Европейский Союз] государствах даже в самом уродливом виде, вплоть до новых форм цезаризма.

Поэтому мы должны более тщательно рассмотреть проект создания в Европе демократического политического класса, и в особенности препятствующие этому обстоятельства.

Датские и британские евроскептики считают, что создать политический класс в европейском масштабе просто невозможно, В конце концов, не существует европейского народа, европейского языка, европейского общественного мнения и единых европейских норм подотчетности государства гражданам. По мнению евроскептиков, культурные и языковые различия между Соединенными Штатами и Западной Европой слишком велики для того, чтобы можно было извлечь какие-либо уроки из американского опыта. Однако сама европейская история дает как минимум один поучительный пример, опровергающий такой огульный скептицизм. На протяжении многих столетий в Европе существовало то, что можно назвать транснациональной элитой, уходящей корнями в единую культуру. Этой элитой было христианское духовенство – до тех пор, пока его не раскола Реформация.

Можно, конечно, возразить, что в средневековой Европе духовенство было своего рода аристократией и что этот пример [с.161] неубедителен. Но все зависит от того, что понимать под аристократией. Самой удивительной чертой средневековой церкви было то, что даже в недрах феодализма и кастового общества она оставалась сравнительно открытой. Священнослужители происходили из всех слоев общества. Именно эта открытость обеспечивала средневековомуевропейскому духовенству его огромное моральное влияние.

Средневековое духовенство способствовало социальной мобильности в обществе, остальные элементы которого базировались на наследственных привилегиях (и обязанностях). В этом смысле духовенство представляло собой вполне демократический институт, элиту, которая была в значительной степени меритократической, пусть и не подотчетной общественности в современном смысле слова. Оно имело еще один демократический атрибут. Духовенство не могло выродиться в касту из-за требований целибата. В отличие от номенклатуры, возникшей в Восточной Европе после Второй мировой войны, церковь должна была постоянно обновляться за счет выходцев из различных слоев общества.

Если взять за образец средневековое духовенство и практику пополнения его рядов, можно составить более четкое представление относительно условий, необходимых для создания общеевропейской демократической элиты, или политического класса. Первое условие, к которому следует обратиться, – это условие [общей] веры. Средневековое духовенство объединяла (во всяком случае, теоретически) общность религиозных убеждений, на основе которых была разработана разносторонняя и изощренная теология. Какие общие убеждения может сегодня предложить Европа? Очевидно, “демократические” обязательства Европейского Союза – вещь не вполне понятная. Они предполагают по меньшей мере три элемента: самоуправление, понимаемое как представительное правление; верховенство закона; признание целого ряда прав человека “основными” или “естественными”. Но до сих пор Европейский суд не создал юриспруденции, сравнимой по степени совершенства с католическим каноническим правом. Не создано также ничего подобного в политической культуре Соединенных Штатов, основанной на праве и предполагающей почти инстинктивную [с.162] приверженность идее основных прав человека, которая одушевляет всю американскую общественную жизнь.

Второе условие, которое вытекает из примера средневекового духовенства, – это космополитизм. Для него за прошедшие столетия были созданы серьезные препоны в виде национальных государств и национальных политических традиций. В известной степени росту национального самосознания, если не национализма, вплоть до конца девятнадцатого века противостояла сохранившаяся европейская аристократия, образовывавшая своими межнациональными родственными связями, контактами и брачными союзами некий транснациональный класс, который отличался от других социальных групп традициями, обычаями и манерами, хотя уже не был среди них самым богатым и могущественным. Но две войны двадцатого столетия, своего рода европейская “гражданская война”, нанесли разрушительный удар по этим неформальным аристократическим связям, соединявшим народы.

Парадоксально, но, несмотря на всю риторику европеизма, Европа никогда еще не была столь разделена национальными культурами, как сегодня. Некоторое слияние европейских политических элит, продиктованное нуждами первых послевоенных лет, ушло в прошлое вместе с уникальными политическими фигурами того времени. Прежние монне, аденауэры и де гаспери не создали себе смены. Их христианскодемократическое представление о европейском будущем, причудливая смесь идеализма и Realpolitik не пережило (за исключением, пожалуй, Германии и Нидерландов) краха коммунизма и бурного экономического роста в Западной Европе. Это представление все более вытесняется концепцией европейской стратегии как одного из аспектов узконациональных интересов.

Новые средства коммуникации и массовый туризм стали сегодня наиболее заметным фактором поддержания европейского космополитизма, а не слияние национальных элит, как в послевоенный период. Но станут ли они надежной опорой космополитизма? Вряд ли. Средства массовой информации и частые поездки за границу не могут даже подтолкнуть Европу к созданию достойного ее политического класса. Зато они высвечивают [с.163] серьезнее проблему языковых барьеров, ограничивающих углублен не общественных отношений в Европе.

Здесь мы подходим к третьему условию, вытекающему из примера европейского средневекового духовенства, к общности языка. У церковников таким общим языком была, конечно, латынь. В период с семнадцатого по девятнадцатый век латынь была отчасти вытеснена французским языком, ставшим средством общения в светских и дипломатических кругах. В прошлом веке, однако, французский стал выходить из употребления как международный язык. Что же остается основой общения европейцев? Я считаю, что только английский, который стал вторым языком не только для Европы, но и для всего мира. Сегодня он становится для среднего класса тем же, чем была латынь для образованных кругов средневекового европейского общества.

Однако, в отличие от латыни, в случае с английским языком существует одна проблема. Он является также языком одного из государств Европы, связанным с его культурной традицией. Поэтому английский может вызывать к себе неприязненное, а то и враждебное отношение, которого не знала латынь в средневековой Европе. Если брать в расчет проблемы, порожденные соперничающими языками внутри отдельных стран, таких, например, как Бельгия и Канада, то оказывается, что языковые границы и языковое соперничество могут стать серьезной препоной на пути европейской политической интеграции. С другой стороны, можно привести пример Швейцарии. Но насколько он убедителен? Как я уже говорил, небольшие размеры Швейцарии и то, что она всегда была окружена более крупными и могущественными государствами, явились факторами укрепления ее национального единства, более сильными, чем языковые различия. Кроме того, швейцарское общество отличается сравнительной однородностью, как и природные условия страны. В ней нет чего-либо подобного социальному и природному разнообразию Европейского Союза, отличиям истории, верований и уклада жизни, например, шведов от сицилийцев или греков.

Пример Швейцарии дает неплохой аргумент в пользу изложенной здесь точки зрения. Что касается вопроса [о втором] [с.164] языке, позиция швейцарцев также типична для большинства современных западноевропейских стран. Опросы общественного мнения показали, что представители всех трех швейцарских языковых групп – немецкой, французской и итальянской – сегодня предпочитают изучать в качестве второго языка английский, а не любой из языков, на которых говорят в самой Швейцарии!

“...Примерно 60 процентов немецкоязычных швейцарцев заявили, что предпочли бы изучать в школе в качестве второго языка английский, а не французский, а 57 процентов франкоговорящих швейцарцев также отдают предпочтение английскому перед немецким. Результаты опроса были опубликованы в связи с тем, что чиновники от образования пытались защитить практику преподавания французского, немецкого или итальянского в качестве второго языка в швейцарских школах. Региональные власти Цюриха изучают проект, вопреки традиции предусматривающий изучение английского языка даже в младших классах средней школы...” (По данным швейцарского еженедельника Facts, перепечатанным The Times 17 ноября 1997 года.)

Очевидно, что настроения европейцев, способные дать Европе общий язык (lingua franca), уже определились. И только европейские элиты еще не откликнулись на это.

Более того, элиты континентальных стран стремятся порой остановить этот процесс и помешать развитию в Европе международного языка (lingua franca), если этим языком будет английский. Наиболее непримиримой среди них является французская элита. Ее политика защиты французского языка от англицизмов, доходящая до нападок и даже применения правовых санкций к тем, кто пользуется франко-английским жаргоном (franglais), обречена на провал, но не становится от этого менее показательной. Она очерчивает те пределы, в которых французский политический класс может пойти на интеграцию, те негласные требования, которыми французы обусловливают свое участие в этом процессе.

Прямо противоположный пример являет позиция голландского политического класса, и этот контраст иллюстрирует два совершенно различных подхода к космополитизму в Европе. Голландцы настолько свыклись с международной ролью [с.165] английского языка, что нация стала, по существу, двуязычной. Недавно, например, в голландских университетах шли серьезные дискуссии о том, не целесообразно ли сделать английский официальным языком во всей системе высшего образования страны. В конце концов это предложение было отвергнуто. Однако это было сделано лишь незначительным большинством голосов и не породило ксенофобии. Никто не опасался, что может пострадать голландская национальная самобытность.

Здесь мы вновь сталкиваемся с укоренившимися привычками и устоявшимися взглядами – с тем, что французы называют les moeurs. Если различия в moeurs не только подкрепляются языковыми отличиями, но и искусственно охраняются национальной политикой, становится очевидной важность создания общеевропейского политического класса, равно как и сопряженные с этим трудности. Именно осознание этих трудностей вызвало бы у американцев вполне предсказуемую реакцию на, скажем, предложение дополнить режим общего рынка, существующий между Мексикой и Соединенными Штатами, каким-либо типом североамериканского политического союза. Большинству американцев эта идея показалась бы утопической и опасной – опасной потому, что она не учитывает глубоких культурных и языковых различий между двумя странами. Создание в ближайшем будущем политического класса, способного гармонизировать эти различия, было бы наверняка отвергнуто как нереальное.

Что можно сказать в этом свете о планах по созданию европейского политического класса, или элиты? В Европе за периодом вынужденного сотрудничества в первые послевоенные годы последовал период координации усилий, связанных с созданием Общего рынка и Европейского Союза. За рамками этих новых институтов вошли в систему регулярные консультации между основными партнерами, в первую очередь между французами и немцами. Таким образом, речь не идет о ситуации, в которой законы или правила должны создаваться из ничего. Отдельные элементы общеевропейского политического класса существуют. Но что они собой представляют? И в особенности насколько они демократичны? [с.166]

Здесь следует быть крайне осторожными. Нужно быть жесткими, но не циничными, смотреть на вещи трезво, не подозревая никого в заговоре.

Что же мы увидим? Различные пути формирования государств неизбежно оставили отпечаток на привычках и предпочтениях национальных политических классов. При этом лишь один такой класс оставил свой собственный характерный отпечаток на Брюсселе и Европейском Союзе. Это неудивительно. Говоря об элитах европейских государств, можно быть уверенным лишь в одном. Сегодня наиболее сильным, образованным и решительным в Европе является французский политический класс. Плоть от плоти старой, еще не реформированной модели французского государства, он продемонстрировал за последние десятилетия целеустремленность и жесткость, традиционные для французской системы с ее преобладанием административной власти. Хотя утилитаризм в его классической форме является продуктом британской этики, французская государственная система усвоила его ценности более глубоко, чем британская или германская. Нетерпимый к оппозиции, ориентированный на следование курсу, который он считает “рациональным”, французский политический класс ставит результаты выше примирения, сплоченность – выше согласия, а цель – выше средств ее достижения.

Перечень успехов французского политического класса в деле преобразования страны со времени учреждения Четвертой республики весьма впечатляющ. Начав с выполнения ряда планов экономического развития, разработанных по инициативе Моннэ, и создания Объединения угля и стали, французский политический класс превратил страну мелких крестьян-арендаторов, лавочников и ремесленников в урбанизированное, промышленно развитое и высокотехнологичное общество, в первоклассную торговую и военную державу. Традиционная централизация французского государства, мощь его административной машины всемерно способствовали этому выдающемуся результату. В подобных условиях французской элите удалось создать систему планирования, в которую были вовлечены и рабочие, и капиталисты, и патронат (организация предпринимателей), и профсоюзы. Неформальные аспекты [с.167] французской плановой системы были не менее важны, чем формальные. Французское государство поощряло способных и честолюбивых администраторов и давало им возможность легко перемещаться из государственного аппарата в партийный или занимать ключевые посты в сфере бизнеса.

Каждый успех порождал новые. Высшие эшелоны французского чиновничества комплектовались по меритократическому принципу из числа выпускников специальных вузов, Grandes Ecoles, что особенно ярко проявилось с созданием при Четвертой республике Национальной школы управления. Она была основана с целью расширить социальную базу для пополнения французской элиты. Тем не менее основным поставщиком кадров стала крупная буржуазия, особенно парижского региона. С момента провозглашения Пятой республики французская элита, для которой грань между политической и административной карьерами постепенно стиралась, превратилась в сплоченную, организованную и сравнительно небольшую группу близко знакомых друг с другом людей, решающих судьбы Франции. Нельзя не отметить, что состав французского политического класса изменился за время существования Пятой республики. Теперь в нем преобладают fonctionnaires, или государственные служащие, и если во времена Третьей и Четвертой республик иногда говорили, что Францией не правят, а управляют, то сейчас можно сказать, что Францией правят управленцы.

Именно этот французский политический класс, в котором доминируют администраторы, оказывал и оказывает на судьбы Европейского Союза влияние, степень которого мы не всегда осознаем. Пользуясь в 60-е годы слабостью политической воли Германии и отсутствием Британии в Общем рынке, французский политический класс смог создать в Брюсселе европейскую структуру, которая отражала французское видение Европы, воплощала французские привычки и отстаивала французские интересы. В конечном счете французский политический класс привык председательствовать в Европе. Уверившись в собственных силах в период Пятой республики, он занялся восстановлением традиционной роли Франции как сердцевины Европы, пытаясь защищать европейскую самобытность перед лицом всепроникающей американизации и настаивая [с.168] на том, что государство должно вмешиваться в рыночную сферу и даже в определенной степени формировать ее, а не капитулировать перед “англо-американским” неолиберализмом.

Эта позиция обусловила цеустремленность французского политического класса, что отчасти оправдывает его влияние на европейские дела. Как мы убедились, Франции удалось добиться, чтобы ряд направлений общеевропейской политики – в частности, Общая сельскохозяйственная политика – полностью отвечал ее интересам. Однако, как это часто бывает, французы вскоре стали воспринимать свою доминирующую роль как должное. Так, они считали само собой разумеющимся оказывать значительное политическое влияние на развитие немецкой экономики. Является ли случайным то, что Франция, одна из богатейших стран Европы, вносит так мало средств в европейскую казну, а французы занимают так много постов в Европейском Союзе?

Данные о чистых взносах государств-членов в европейский бюджет стали доступны лишь недавно, да и то благодаря тому, что Германия наконец выразила свое недовольство существующим положением вещей. Далее следуют некоторые цифры, опубликованные германским правительством и, чуть позже, брюссельской Комиссией (приведены в скобках). Возможно, что первые ближе к истине, чем последние, учитывая давление, оказанное на Комиссию с целью не вызывать недовольства стран-доноров.

Доноры

Получатели

Германия

10,0

(10,94)

Испания

6,1

(5,93)

Нидерланды

2,4

(2,27)

Греция

4,1

(4,37)

Соединенное Королевство

2,3

(1,79)

Португалия

2,8

(2,72)

Ирландия

2,3

(2,67)

Италия

1,3

(0,06)

Бельгия

1,8

(1,07)

Швеция

0,7

(1,12)

Люксембург

0,8

(0,72)

Франция

0,4

(0,78)

Дания

0,2

(0,06)

Австрия

0,2

(0,72)

Финляндия

0,1

(0,05)

(в миллиардах экю)

[с.169]

Эти цифры не могут не вызывать недоумения, если припомнить, что валовой национальный продукт на душу населения во Франции сегодня заметно выше, чем в Германии, и что Голландия имеет население, по численности в четыре раза уступающее французскому, но вносит в [бюджет] Европейского Союза как минимум в три, а возможно, и в шесть раз больше средств, чем Франция!

До 1980 года Франция сочетала свое фактическое доминирование в Европе с концепцией Europe de patries, Европы национальных государств. Это была модель, предложенная де Голлем для послевоенной Европы и остававшаяся девизом голлистских правительств с первых дней основания Пятой республики в 1958 году вплоть до победы левых в 1981-м. Однако с середины 80-х годов французская риторика стала меняться. В идеологическом багаже социалистического правительства Миттерана обнаружилась якобинская традиция опоры на централизацию государственной власти, которая в условиях возрождения не только германской экономической мощи, но и германской политической воли трансформировалась в призывы к более тесной политической интеграции в Европе к “более тесному союзу”. По-видимому, это казалось единственным способом сохранения за Францией ее привычной гегемонии. Таким образом, середина 80-х годов стала поворотным пунктом во французском видении Европы.

Однако поддержка тесной политической интеграции могла и не означать окончательного изменения курса Франции. Голлистские сомнения относительно более централизованного Европейского Союза сохранялись и в перспективе могли бы привести к отказу от линии социалистов. Событием, которое, как я убежден, изменило ситуацию и сделало этот новый курс намного более определенным, свободным от многих, если не всех, голлистских сомнений, стало неожиданное, внезапное воссоединение Германии в 1989-1990 годах.

Это вселило великий ужас (grande peur) во французский политический класс. Говорили даже, что охваченный паникой президент Миттеран неожиданно вылетел в Киев, чтобы обсудить с Горбачевым возможность восстановления старого франко-русского альянса! Так или иначе, слияние Германской [с.170] Демократической Республики и Федеративной республики, которое резко увеличило численность населения, экономическую мощь и политическую самоуверенность Германии, вынудило французскую элиту пересмотреть стратегию, предлагавшуюся ей Европе. Французы, очевидно, сочли, что необходимо срочно ввести новые институциональные ограничения германской мощи и что в интересах собственной безопасности Франция должна каким-то образом участвовать в управлении Германией. Поддержанные опасениями некоторых немцев (в том числе и самого канцлера Коля), обеспокоенных ростом германской мощи, французы разработали программу, предусматривавшую, что дальнейшее развитие Общего рынка возможно лишь при условии введения единой валюты и создания европейского Центрального банка. Какой эффект могли бы дать эти новые институты? Они предоставили бы французам формальную возможность участвовать в разработке германской политики и процессе принятия решений. Поэтому французы ясно дали понять немецким лидерам, что валютный союз должен стать ценой принятия ими воссоединения Германии. Поначалу немцы не отреагировали на это с энтузиазмом, а канцлер Коль, как потом говорили, утверждал, что введение единой валюты “не служит интересам Германии”. Однако французы настояли на своем.

Новые ограничения, накладывавшиеся на Германию, не должны были исчерпываться лишь областью экономики и финансов. Они должны были распространяться и на политическую сферу. Тесная политическая интеграция стала теперь излюбленной темой французских политиков, и первыми шагами на этом пути им виделась разработка общей внешней политики и политики безопасности. Таков был смысл переговоров по Маастрихтскому договору, в ходе которых президент Миттеран и Жак Делор, – являвшийся как президент Европейской комиссии связующим звеном между французской политической элитой и Брюсселем -уговаривали канцлера Коля принять их новую программу для Европы.

Неудивительно, что французы вскоре выступили с пожеланиями большей политической подотчетности европейского Центрального банка, которая, как они говорили, обеспечивала [с.171] бы демократический контроль над деятельностью его руководства. Тут важно разобраться, что же они имели в виду. Смысл, который французы вкладывают в понятие “демократический” и с которым немцам пришлось нехотя согласиться, является, по сути, якобинским и централизаторским. Все это имеет очень мало общего с давно предлагавшимися немцами европейскими федеративными институтами, которые подразумевают четкое соблюдение формального разделения и рассредоточения властей. Напротив, ясно, что французы рассматривают Пакт о стабильности как средство консолидации власти и создания средиземноморского блока, способного противодействовать германскому и голландскому влиянию на политику европейского Центрального банка. Последовательное размывание жестких требований, которые первоначально были выдвинуты Бундесбанком в качестве условия приема в валютный союз и которые наверняка закрыли бы его двери перед Италией, Испанией и Португалией, свидетельствует о талантах французской дипломатии.

История, рассказанная выше, – это не обычная история. В европейских средствах массовой информации Германия постоянно представляется как основной источник усилий, направленных на ускорение европейской интеграции. В частности, британская пресса считает, что то, как настойчиво выступала Германия за концепцию Соединенных Штатов Европы, доказывает, что именно она ответственна за нынешние темпы общеевропейского процесса. Германии в общепринятой версии отводится [таким образом] роль отрицательного героя. Некоторые британские средства массовой информации дошли до предположений, что европейский проект представляет собой новейшую разновидность германского экспансионизма, попытку возрождения Третьего рейха в обличье, приемлемом для современного общественного мнения.

Даже если очистить такое толкование событий от элементов паранойи, оно не раскрывает источника проекта “более тесной” политической интеграции в Европе. На самом деле Германия не является его движущей силой. Самое большее – она участвовала или молча соглашалась с проектами, изначально разработанными французским политическим классом, достигшим [с.172] выдающихся успехов после 1945 года и не собирающимся отказываться от той доминирующей роли в европейских делах, которой он добился в первые годы существования Общего рынка, когда Германия еще не смыла с себя клеймо своего нацистского прошлого, а Британия была на годы отлучена от Общего рынка наложенным де Голлем вето. Сам де Голль как-то полушутливо заметил, что в Европейском экономическом сообществе Германия была лошадью, а Франция – кучером.

На самом деле успехи, достигнутые Францией на протяжении последних десятилетий, возродили панъевропейское и квазиимперское мировоззрение, определявшее французскую политику с Людовика XIV до Наполеона, но впоследствии подорванное социальными конфликтами и внутренней неустойчивостью страны в период с 1815 года до разгрома Франции в 1940 году. Эта панъевропейская позиция ярко проявилась в той подозрительности, с какой Франция относилась к послевоенному американскому влиянию в Европе, отчасти объяснявшейся тем, что французы, знакомые с доминирующей ролью Соединенных Штатов в английской внешней политике, считали Британию американским троянским конем в Европе.

Лишь два других политических класса могут сравниться с французским в своих панъевропейских и квазиимперских воззрениях – германский и британский. Однако после 1945 года каждый из них стремился поскорее избавиться от груза имперской ответственности и соответствующего ей склада ума. Потеряв чуть ли не половину своей территории, Германия на сорок лет “ушла в себя”, занявшись созданием правового государства и процветающего гражданского общества в рамках федеративной системы, призванной ограничивать власть центрального правительства. В этот же период Британия освобождалась от своих разбросанных по всему миру владений и была вынуждена, с одной стороны, смириться с оскудением своих ресурсов и, с другой, со своей эпизодической ролью в тени новой американской гегемонии.

Как же реагировали германский и британский политические классы на фактическое французское доминирование [с.173] в Европейском Союзе? Немцы, в общем, закрывали глаза на это обстоятельство и лишь в минуты крайнего раздражения жаловались партнерам на этих “несносных” французов. Англичане, наоборот, были более скандальны и несговорчивы. Но ошибка британцев заключалась в том, что они трактовали заключенную во французском проекте опасность, угрожавшую всей Европе, главным образом как угрозу своему национальному суверенитету.

Эти противоположные, но одинаково неэффективные реакции на французское господство весьма важны для понимания природы германского и британского политических классов.

В Германии система федерализма и важная роль конституционного суда создают такие условия формирования привычек и предпочтений политического класса, при которых исполнительная власть ограничена набором сдержек и противовесов. Действительно, федеративная система служит надежным препятствием для возникновения сплоченной и обладающей самосознанием элиты, наподобие нынешней французской. Рассредоточение полномочий и власти в условиях германского федерализма не способствует созданию монолитного политического класса. Политические решения принимаются в результате переговоров между федеральным правительством и регионами (Lander); эти решения носят менее обязательный и безоговорочный характер, чем во Франции, но это не значит, что умный канцлер, имеющий большинство голосов в обеих палатах федерального парламента и обладающий опытом долгого пребывания на своем посту, не может достичь почти автократической власти.

Если в Германии установится консенсус, поддержанный таким канцлером, он может принять застывшие формы, с трудом поддающиеся изменению. Это объясняется двумя причинами. Первая заключается в квазикорпоративной природе германского общества – в той массе объединений национального масштаба, которая восходит ко временам формирования германского государства в девятнадцатом веке и является опорой германского политического класса, формирует политическую культуру, ориентированную на консенсус, медленно [с.174] достигаемый и сложно пересматриваемый. Вторая состоит в сохранении типично немецкого почтения к власти, проявляющегося, в частности, в том, что в Германии общественное мнение прислушивается к политическому классу, а не наоборот. Одним из наиболее свежих проявлений такой почтительности стала готовность, с какой немцы поддержали курс правительства на отказ от немецкой марки в пользу единой европейской валюты, несмотря на всеобщее недоверие к ней. Здесь мы встречаемся еще с одним важным непреднамеренным следствием германского федерализма. Раздробляя политический класс, федерализм облегчает умному и решительному канцлеру задачу своего самоутверждения по образцу Аденауэра и Коля, умело использовавших традиционное немецкое уважение к власти. Так что в конце концов общественным мнением может управлять даже не германский политический класс, а федеральный канцлер.

В Британии процесс формирования общественного мнения более сложен, или, точнее, существуют две его схемы, одна из которых приходит в упадок, а другая лишь нарождается. Прежний подход британского политического класса отражает ту неформальную децентрализацию, которая долгое время мирно уживалась с принципом парламентского суверенитета [и предполагала] широкую местную автономию, отводя важную роль промежуточным структурам, таким, как церковь, юридическое сословие и университеты. Остаточный аристократический характер британского общества и состав парламентских партий создавали неформальную систему сдержек и противовесов, усиливавшую потребность в консенсусной политической культуре. Пока сохранялись эти тонкие квазиаристократические механизмы консультаций и согласований, они придавали британской политической культуре своеобразие, заключавшееся в сокращении до минимума применения силы при повышении роли общественного мнения и управления через согласие. Именно эти старые установки и предпочтения политического класса делали Британию главным препятствием на пути осуществления французского проекта новой Европы. Такая позиция Британии в немалой степени обусловлена ее неписаной конституцией, позволяющей ей гордиться [с.175] древней традицией самоуправления и скептически относиться к бюрократическим моделям управления. К сожалению, как мы уже видели, британская оппозиционность выражается главным образом в терминах защиты “суверенитета”, что придает ей неубедительный и неконструктивный характер.

Новый стиль британского политического класса – особенно той его части, которая сформировалась в эпоху проводившейся Тэтчер централизации и упадка местной автономии, -менее последователен, чем прежний. С одной стороны, он учитывает и использует эту централизацию власти, ослабление традиционной системы сдержек и противовесов. С другой стороны, он выдает ощущение необходимости конституционной реформы, призванной создать политическую систему, лучше приспособленную к менее стратифицированному и менее склонному к почтительности обществу, – систему, которая, путем делегирования властных полномочий, приближает правительство к народу и поощряет гражданскую активность. Этот нарождающийся политический класс понимает, что опора на парламентский суверенитет уже не может считаться адекватной реакцией на события, происходящие как в самом Соединенном Королевстве, так и в Европе в целом. Но у него пока нет опыта, а как иногда кажется, и желания, [необходимых для] использования формальных конституционных сдержек и противовесов, способных обеспечить проведение последовательной политики европейских реформ. Вместо этого, испытывая чувство стыда за негативный подход правительств Тэтчер и Мейджора к Европе, [британский политический класс] вполне может смириться с такими преобразованиями на Европейском континенте, которых он на деле не одобряет.

Так где же мы оказались? В Европе только три политических класса имеют, можно сказать, “имперские” амбиции и соответствующую историческую память, обладают претензиями на лидерство в Европе и навыками, способными определить стиль управления ею. Это политические классы Франции, Германии и Британии. Однако крайне невыгодное положение двух из них не позволяет им играть существенную роль в формировании [с.176] общеевропейской политической системы. Перед британским политическим классом стоит задача завершения демонтажа “старого” режима и обновления британской государственности. Немцам все еще мешают чувство вины за нацизм и предписанный им идеализм, который, как они ощущают, сегодня не вполне соответствует их стремлениям и положению. В отличие от них, французский политический класс обладает всеми преимуществами, вытекающими из нескольких десятилетий фактического пребывания за штурвалом Европы. Его чувства обострены страхом, вызванным воссоединением Германии. Но дело не только в этом. Идущий во Франции, пусть и вяло, процесс децентрализации власти предвещает закат французской элиты. Поэтому ее соблазняет перспектива превращения Брюсселя и Европейского Союза в убежище дирижистских подходов и предпочтений, доживающих во Франции, возможно, последние дни.

Я не сомневаюсь, что децентрализация постепенно сделает управление Францией в большей мере демократическим. Но природа человека такова, что изменить его привычки и убеждения нелегко. Как в Британии устои децентрализованной формы государства пережили все предпринятые за последние десятилетия попытки централизации (и это позволяет надеяться, что конституционная реформа в Британии сумеет “спасти” остатки ее свободы), так и менталитет французского политического класса остается тем же, каким он сформировался в условиях административного деспотизма, традиционно характерного для французской модели государства.

Сегодня, как мы уже видели, этот менталитет способствует небывалому укреплению французских позиций в Европе. Несмотря на сопротивление Британии и на исходящую из Германии критику, французский проект устройства Европы уверенно идет к победе. Французы не только заняли важнейшие позиции в европейском Центральном банке. Они продвигаются к своей цели, добиваясь унификации европейской политики по широкому кругу вопросов. При этом проблемы распределения властных функций и обеспечения демократической подотчетности отодвинуты на задний план. В течение многих лет французский политический класс убедительно [с.177] демонстрировал волю, удерживавшую его от сползания к экономизму, от уверования, вслед за прочими европейскими элитами, в “железные законы” рынка. Но беда в том, что политическая воля французской элиты остается сформированной бюрократической моделью государства.

Сегодня французский политический класс стоит перед дилеммой. Он не может открыто сказать собственному народу, что Франция находится в одном шаге от своего [окончательного] доминирования в Европе. Почему? Потому, что он может быть услышан другими народами Европы, в частности немцами и англичанами, что вызовет гораздо более сильное сопротивление французскому проекту, чем нынешнее, более или менее успешно блокируемое. В результате груз, который французские политики взвалили на собственный народ во имя привязки франка к немецкой марке в преддверии валютного союза (и который привел, в частности, к росту безработицы), не может быть скрашен перспективой роста престижа и влияния Франции вследствие обретения ею господствующего положения в Европе. Но очень может быть, что французы обеспечили себе долговременные экономические преимущества, привязав переоцененную марку к франку с помощью евро.

Но, как я уже заметил, французы не рискуют хвалиться такими вещами. В итоге результатом упомянутой дилеммы становится перспектива пересмотра нынешнего французского курса вследствие, как это было уже не раз, конфликта внутри самой Франции. Здесь мы вновь сталкиваемся с пороками дирижистской политической культуры, с ситуацией, неоднократно возникавшей во французской истории со времен революции, когда политический класс, или элита, терял связь с общественным мнением и в результате приводился в чувство народными волнениями или даже революцией.

Если Европа будет строиться на основе старой, нереформированной французской государственной модели, если “федеративная” Европа станет ширмой для политического класса и политической культуры, сформированных бюрократией, то ее история может оказаться похожей на историю Франции после 1815 года. Опека со стороны бюрократического государства будет время от времени вызывать неповиновение европейцев, [с.178] возмущенных обращением с ними как с детьми, но чуждых гражданских навыков.

Симптомы этого уже видны для всех, кто не отказывается их видеть. Крах Европейской комиссии Жака Сантера подтвердил широко распространенное мнение, что сверхпривилегированная и неподконтрольная элита использует растущую власть Брюсселя в своих интересах, практикуя злоупотребления в управлении, семейственность и даже мошенничество. Это нанесло серьезный удар по европейскому идеализму. Таким образом, явный недостаток французского проекта новой Европы состоит в том, что он оставляет без внимания проблему создания открытого и ответственного общеевропейского политического класса. Этот провал, пожалуй даже более, чем что-либо другое, обнажил бюрократическую сущность французского проекта. Ничего не было сделано ни для просвещения граждан, ни для активизации дискуссий о путях формирования демократического политического класса, призванного действовать в масштабах всего континента и в условиях языковых различий.

Еще одним симптомом является трансформация европейского общественного мнения в последнее десятилетие. Возникло серьезное расхождение между народами Европы и их элитами, разрыв между индифферентным или отрицательным отношением населения к валютному союзу и приверженности национальных политических классов, возглавляемых французами и поддерживаемых немцами, его максимально быстрой реализации. Их способность игнорировать общественное мнение и масштабы безразличия к последнему – это факторы, долгое время поддерживавшие революционную традицию во Франции. Распространятся ли они теперь на всю Европу?

Эта угроза реальна. Если представление о новой Европе будет отождествляться с произволом неподотчетных элит, перспективы Европы оказываются более мрачными, чем когда-либо после 1945 года. В этом случае европейская идея станет разделяющим, а не объединяющим фактором. Она разделит нации на враждующие лагеря или даже восстановит их друг против друга. [с.179]

Что можно предпринять? Прежде всего нужно посмотреть правде в глаза. В обозримом будущем не существует пути создания общеевропейского политического класса – по крайней мере, открытого и возникшего на нравственно приемлемых началах. Утверждать обратное было бы наивно или нечестно. Это означало бы отрицание различий в продолжительности временных промежутков, требующихся для изменения законов и для трансформации установившихся взглядов и привычек, в частности, различий между навязыванием законов сверху и культивированием моральных установок и принципов, которые одни только могут стать адекватным фундаментом европейского самоуправления.

Ценой, которую в последние десятилетия нам приходится платить за возобладание экономического мышления над политическим, стала практика жонглирования экономическими и политическими категориями без учета стоящих за ними людей с их предрассудками и традициями, с их убеждениями и привычками. Правовые обязательства и экономические выгоды стали организующими принципами нашего мышления. И слишком сильно убеждение, что социальное содержание нашей жизни может и должно подстраиваться под требования государства и рынка.

Однако эта точка зрения ошибочна и опасна. Она ошибочна потому, что игнорирует сложившиеся взгляды и привычки, необходимые для того, чтобы законы могли применяться. Она опасна потому, что игнорирует различия в отношениях к государству и власти, характерные для разных национальных традиций в Европе, – различия, определяющие качество социальной основы любой европейской политической конструкции, а также основы, на которой зиждется американский федерализм.

Рано или поздно сложившиеся взгляды и привычные представления можно, разумеется, изменить. Именно на это следует обратить внимание тем, кто всерьез намерен строить демократическую Европу. Нужно предпринять ряд мер, из них две косвенного и две прямого действия. Первой косвенной мерой является дальнейшая демократизация национальных политических классов в Европе через реформы существующих [с.180] государственных структур, – реформы, расширяющие участие граждан в принятии решений на местном и региональном уровнях и тем самым открывающие возможность приступить к изменению состава национальных политических классов. События последнего времени внушают определенный оптимизм. Движение в направлении рассредоточения государственной власти поставлено на повестку дня во многих странах. Французская, испанская и с недавних пор британская модели государства стали, каждая своим особым образом, объектом реформ, направленных на предоставление большей автономии регионам и более демократическое пополнение состава национального политического класса. Разумеется, этот процесс не свободен от рисков. Однако бездеятельность еще более опасна, даже с точки зрения узких национальных интересов, о чем свидетельствует растущая поддержка сепаратистской Северной лиги в регионах, примыкающих к Венеции.

Другая косвенная мера не менее важна для создания подлинно европейского политического класса. Она заключается в официальном признании роли английского в качестве второго языка в Европе. Почему его фактическое использование в этом качестве должно быть закреплено юридически? Потому, что общие стандарты демократической подотчетности и моральные установки, необходимые для превращения формальной демократии в реальную, требуют общего политического языка как эффективного средства достижения этой цели. Без такой лексической общности, гарантирующей однозначность понимания и согласованность толкования терминологии, существующие в Европе противоречия могут развиться в хроническое и даже взрывоопасное взаимное недоверие.

Для успеха европейского федерализма необходима культурная однородность, по меньшей мере в гражданской сфере. Признание роли английского языка в Европе, конечно, уязвит национальную гордость французов, которым будет нелегко принести такую жертву. Но, пожертвовав своей гордостью, французы получат не только потери, но и выгоду. Если их вкладом в строительство новой Европы является требование отмежевания [с.181] и даже защиты европейских интересов от американских, то теперь у них есть шанс высказаться против американского засилья и неолиберализма на языке англосаксов. В этом случае их аргументация будет более убедительной, так как она освободится от элемента паранойи, который французской политике придавали кампания за чистоту языка и атаки на франко-английский жаргон.

Совершенно неочевидно, что использование английского в качестве общеевропейского языка расчищает путь для американского культурного доминирования. Во многих отношениях английская жизнь оказалась менее восприимчивой к американскому культурному влиянию, чем французская. Более того, ценой, которую французская элита заплатила за свое возвышение и за упорное сопротивление американизации, стала растущая привлекательность американского стиля и образа жизни для той значительной части французского общества, которая считает себя жертвой les autres. Если это так, то прогрессирующая американизация Франции свидетельствует лишь о неудаче, постигшей французский политический класс в его попытке стать более открытым и демократичным. Приняв английский в качестве второго языка для Европы, французская элита сможет даже усилить свои позиции в борьбе как против американской политической гегемонии, так и против американского культурного влияния.

И, наконец, могут и должны быть осуществлены две конкретные меры. Особенно важна первая из них. По сей день структура институтов Европейского Союза не имеет завершенного характера. Для ее завершения крайне необходимо создать Европейский сенат. Верхняя палата Европарламента стала бы связующим звеном между сохраняющими демократическую легитимность национальными политическими классами и Брюсселем, где принимаются политические решения. В состав такого сената должны войти представители существующих национальных парламентов, избранные непрямым голосованием. Избранные таким образом сенаторы сохраняли бы за собой места в своих национальных парламентах, получая вместе с тем более объективную информацию о европейских учреждениях и приобретая опыт сотрудничества с коллегами. [с.182] Такими сенаторами должны стать ведущие национальные политики, своим политическим весом и моральными качествами превосходящие нынешних европейских парламентариев. Чтобы должность сенатора не стала просто “почетной” синекурой для престарелых политиков, сенат должен быть наделен значительными и четко прописанными полномочиями – правом законодательной инициативы, правом вето в отношении определенных категорий законодательных актов, а также правом рекомендации и согласования кандидатур на высшие должности в Комиссии. Наделенный реальной властью, Европейский сенат станет играть важную роль в карьере ведущих национальных политиков. Хотя их роль как европейских фигур будет лишь временной, я уверен, что они быстро приобретут влияние, которого не имеют нынешние профессиональные европейские парламентарии, осуществляющие свои полномочия на постоянной основе. Они станут как бы фильтром между национальными политическими классами и европейской элитой, обеспечат взаимодействие между ними, отсутствующее ныне.

Но это не все. Юрисдикция Европейского сената может быть использована для одновременного достижения двух целей, каждая из которых сама по себе выступает предпосылкой создания открытого общеевропейского политического класса. Первая, как я уже заметил, состоит в предоставлении национальным государствам внутри Европейского Союза более надежных гарантий против централизации власти, против засилья брюссельской бюрократии, которая препятствует рассредоточению власти и может понизить восприимчивость Союза к различным обычаям и взглядам, бытующим в Европе. Основной задачей Европейского сената должен стать контроль за тем, чтобы власти в Брюсселе устанавливали только минимальные общеевропейские нормы, соответствующие фундаментальным представлениям о справедливости, но не выходящие за их пределы. Так, предотвращение дискриминации женщин или гомосексуалистов должно стать объектом европейского регулирования, а продолжительность рабочей недели или состав колбасы – нет. Одной из предпосылок действенной поддержки идеи единой Европы и устойчивого пополнения [с.183] общеевропейского политического класса могли бы стать определенные гарантии относительно того, что национальные политические классы не столкнутся с опасностью исчезновения или хотя бы развенчания.

Вторая задача, стоящая перед Европейским сенатом, может на первый взгляд показаться противоречащей первой. Она состоит в дальнейшем рассредоточении власти в национальных государствах, с тем чтобы региональная автономия стала фактором укрепления демократических идеалов и приближения национальных правительств к своим народам. Ради стимулирования реформ, направленных на развитие демократической подотчетности в существующих государствах, и расширения участия общественности в работе европейских учреждений половина мест в Европейском сенате (скажем, 80 из 160) могла бы быть выделена представителям национальных регионов, при условии их соответствия некоторым критериям автономии. Сенаторы от регионов избирались бы непрямым голосованием в региональных собраниях. Значительное рассредоточение власти в национальном государстве может в таком случае стать условием выделения его представителям второй половины мест, зарезервированных в Европейском сенате. Подобное формальное поощрение децентрализации государственной власти не только поможет национальным политическим классам стать более демократичными. Оно также окажется действенным оружием в борьбе против мощной централизаторской машины, влияние которой хорошо ощущается в регионах и порождает отношение к национальным столицам и центральным бюрократическим аппаратам как к “угнетателям” и “захватчикам”. Опасность такого отношения в том, что европейские регионы могут воспринимать Брюссель как оружие, которое следует использовать против их собственных национальных государств. Это искушение, равно как и страхи, которые оно порождает среди существующих политических классов, должно быть устранено. Европейский сенат, официально призванный защищать национальную автономию и поощрять рассредоточение власти в национальных государствах, может сыграть важную роль в создании того политического класса, в котором столь нуждается [с.184] Европа, – открытого, нетерпимого к бюрократии и чуткого к требованиям различных социальных групп и слоев.

Тот факт, что сенаторы будут избираться непрямым голосованием, не принижает их легитимности и влияния. В конце концов, Сенат Соединенных Штатов, пожалуй, наиболее влиятельный законодательный орган западного мира, также начинался с палаты, избиравшейся непрямым путем, члены которой определялись законодательными собраниями американских штатов. Неудивительно, что сенаторы так ревностно выступали в защиту прав своих штатов. Европейский сенат, в той же мере призванный защищать интересы национальных государств, уполномоченный на это официально и состоящий из ведущих политиков стран-участниц, мог бы способствовать развитию европейского законодательства таким образом, чтобы принцип субсидиарности обрел формальное основание, то есть чтобы расплывчатая презумпция предпочтения решений, принятых на самом низком уровне, стала реальностью и получила правовую санкцию. Таким образом может быть начато развитие политической культуры, основанной, подобно американской, на признании прав человека, а также формирование привычек и установок, необходимых для укрепления европейского федерализма.

Вторая конкретная мера, тесно связанная с первой, также крайне необходима для продвижения Е1вропы в направлении политической культуры, основанной на уважении прав. Все более важную роль в политической системе должны будут играть юристы. Это обусловлено тем, что в рамках федеративной системы неизбежна та или иная форма судебного контроля. Множественные юрисдикции, созданные федерализмом, ведут к коллизиям между ними. Разрешение возникающих конфликтов, в свою очередь, требует наличия высшей судебной инстанции по типу Верховного суда. Однако подобная роль выводит судей и адвокатов непосредственно на политическую арену.

В Америке неформализованным условием, позволяющим юристам играть столь важную политическую роль, является исключительная открытость юридического сословия, доступность юридического образования, а также то, что диплом [с.185] юриста дает его владельцу доступ во многие другие сферы корпоративной и профессиональной деятельности. Такая открытость юридического сословия во многом поддерживала веру американцев в равенство возможностей, обеспечивала чувство мобильности, являющейся, как мы уже говорили, одной из предпосылок формирования демократического политического класса. Именно в силу того, что в американском юридическом сословии воплотилась идея социальной мобильности, он оказался способен играть важную политическую роль, не сталкиваясь с обвинениями в недемократичности. Напротив, в Соединенном Королевстве укоренившееся неприятие того, что суды и юристы играют подобную роль, проистекает из закрытости британского юридического сообщества и его узкой социальной базы. В этом отношении другие европейские государства больше, пожалуй, напоминают Британию, чем Соединенные Штаты. Пополнение юридического сословия приобретает, таким образом, важное, если не решающее, значение.

Пример американского федерализма дает важный практический урок европейской демократии. Более легкий доступ к юридической карьере и надлежащее гражданское воспитание юристов являются непременным условием создания открытого политического класса и повышения уровня политической культуры, основанной на уважении прав. То же самое относится и к созданию полномочного Европейского сената, Верхней палаты, способной положить начало нелегкой работе по слиянию воедино существующих национальных политических классов. Но сама природа этих перемен делает очевидным еще одно обстоятельство. Каждое из поставленных условий реализуется довольно-таки медленно. По этой причине строительство демократии в Европе потребует скорее десятилетий, а не лет; можно даже предположить, что для решения этой задачи понадобятся усилия поколений. Опасно предполагать, что эта цель может быть достигнута быстрее. Ибо если в новой Европе не возникнет открытого политического класса, ею будут править чиновники. [с.186]

 

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Сайт создан в системе uCoz