предыдущая |
следующая |
|||
содержание |
М.: НКЮ Союза ССР; Юридическое издательство, 1937. – 258 с.
Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ПОДСУДИМОГО РАДЕКА
Граждане судьи! После того, как я признал виновность в измене родине, всякая возможность защитительных речей исключена. Нет таких аргументов, которыми взрослый человек, не лишенный сознательности, мог бы защитить измену родине. На смягчающие вину обстоятельства претендовать тоже не могу. Человек, который 35 лет провел в рабочем движении, не может смягчать какими бы то ни было обстоятельствами свою вину, когда признает измену родине. Я даже не могу сослаться на то, что меня свел с пути истинного Троцкий. Я уже был взрослым человеком, когда встретился с Троцким, со сложившимися взглядами. И если вообще роль Троцкого в развитии этих контрреволюционных организаций громадна, то в тот момент, когда я вступал на этот путь борьбы против партии, авторитет Троцкого был для меня минимальным.
Я пошел с троцкистской организацией не во имя теорийки Троцкого, гнилость которой я понял во время первой ссылки, и не во имя признания его авторитета вождя, а потому, что другой группы, на которую я бы мог опереться в тех политических целях, которые я себе ставил, не было. С этой группой я был связан в прошлом и поэтому я с нею пошел.
Пошел не потому, что я был на этот путь борьбы втянут, а на основе собственной оценки положения, на основе добровольно выбранного [c.224] пути. И за это я несу полную, исключительную ответственность – ответственность, которую вы будете мерять по букве закона и по тому, что вам говорит ваша совесть судей Советской Социалистической Республики.
На этом я бы мог кончить свое последнее слово, если бы не считал необходимым возразить против освещения процесса, освещения частичного, не в основном пункте, данного здесь, которое мне приходится отклонить, не с точки зрения лично моей, а с точки зрения политической. Я признал свою вину и дал полные показания о пей, не исходя из простой потребности раскаяться, – раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, – не из любви вообще к правде, – правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, – а я должен признать силу, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести. И если я слышал, что на скамье подсудимых сидят просто бандиты и шпионы, то я против этого возражаю, возражаю не с точки зрения защиты себя, потому что, если я признал измену родине, то изменял ли я ей в сговорах с генералами, с моей точки зрения, человеческой, это мало значит, и нет у меня профессионального высокомерия, – что допускается предавать с генералами, а не допускается с агентами.
А дело состоит в следующем – процесс этот показал два крупных факта: сплетение контрреволюционных организаций со всеми контрреволюционными силами страны. Это один факт. Но этот факт есть громадное объективное доказательство. Вредительство может быть установлено техническими экспертами, террористическая работа состояла в связи стольких людей, что показания этих людей, кроме вещественного доказательства, дают абсолютную картину. Но процесс – двуцентрический, он имеет другое громадное значение. Он показал кузницу войны и он показал, что троцкистская организация стала агентурой тех сил, которые подготовляют новую мировую войну.
Для этого факта какие есть доказательства? Для этого факта есть показания двух людей – мои показания, который получал директивы и письма от Троцкого (которые, к сожалению, сжег), и показания Пятакова, который говорил с Троцким. Все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях. Если вы имеете дело с чистыми уголовниками, шпиками, то на чем можете вы базировать вашу уверенность, что то, что мы сказали, есть правда, незыблемая правда?
Понятно, государственный обвинитель, суд, которые знают всю историю троцкизма, которые знают нас, не имеют никакой причины подозревать, что мы, неся на спине бремя террора, еще для удовольствия присвоили себе государственную измену. Убеждать в этом вас нет никакой надобности. Надо убедить, во-первых, распыленные, бродящие троцкистские элементы в стране, которые не сложили еще оружия, которые опасны и должны понять, что мы здесь говорим, потрясенные до глубины, и говорим правду и только правду. И надо еще показать всему миру то, что Ленин – я с дрожью повторяю его имя с этой скамьи – в письме, в директивах для делегации, направляющейся в Гаагу, [c.225] писал о тайне войны. Кусок этой тайны нашелся в руках сербского молодого националиста Гаврилы Принципа, который мог умереть в крепости, не раскрыв ее. Он был сербский националист и чувствовал свою правоту, борясь за эту тайну, которая охраняла сербское национальное движение. Я не могу скрыть эту тайну и взять ее с собой в гроб по той причине, Что если я ввиду того, в чем признался, не имею права выступать, как раскаявшийся коммунист, то, все-таки, 35 лет моего участия в рабочем движении, при всех ошибках и преступлениях, которыми оно кончилось, дает мне право требовать от вас доверия в одном – что все-таки эти народные массы, с которыми я шел, для меня что-то представляют. И если бы я эту правду спрятал и с ней сошел со сцены, как это сделал Каменев, как это сделал Зиновьев, как это сделал Мрачковский, то я, когда передумывал эти все вещи, в предсмертный час слышал бы еще проклятие тех людей, которые будут убиты в будущей войне и которым я мог моими показаниями дать средства борьбы против готовящейся войны.
Поэтому оспариваю утверждение, что на скамье подсудимых сидят уголовники, которые потеряли все человеческое. Я борюсь не за свою честь, я ее потерял, я борюсь за признание правдой тех показаний, которые я дал, правдой в глазах не этого зала, не общественного обвинителя и суда, которые нас знают, как облупленных, а значительно более широкого круга людей, который меня знал 30 лет и который не может понять, как я мог скатиться. Мне нужно, чтобы они видели убедительно от начала до конца, почему я дал это показание, и поэтому, несмотря на то, что отчасти я уже говорил об этой вещи, я принужден дать картину событий и переживаний за последнее время, в первую очередь с момента получения последней инструкции Троцкого.
Я должен объяснить, почему решение, принятое в январе, раскрыть все не было выполнено, и должен объяснить, почему не мог я этого сделать на моем допросе, почему, пришедши в Наркомвнудел, хотя бы тогда немедленно не провел в жизнь это решение. Сомнения государственного обвинителя абсолютно законны. Внешние факты говорят против этого решения. И, кроме того, государственный обвинитель, который имеет за собой тот факт, что Каменев предпочитал погибать именно как бандит без политической программы, спрашивает себя, почему принять, что здесь есть искренность до конца, до конца сказана правда?
Я без всякого якания, – моя личность играет здесь минимальную роль, – должен, во-первых, назвать личные моменты, которые мне облегчили, что я раньше других и решительнее внутренне воспринял эту декабрьскую директиву Троцкого, как финал, как конец, как необходимость рвать. Это были личные причины. Часть моих сообвиняемых вернулись на путь борьбы, как убежденные троцкисты, стоящие на точке зрения перманентного отрицания возможности построения социализма в одной стране. Я вернулся, разуверившись в этой концепции Троцкого, вернулся, смалодушничал перед трудностями социализма в 1931–33 гг. Это показывает только, что признать строительство социализма теоретически легче, чем иметь ту силу и стойкость, которая [c.226] воспитывалась только у тех людей, которые шли с партией без борьбы, с глубочайшим внутренним сознанием. Сама теория при недоверии руководящему кадру или недостаточном доверии, при недостаточной связанности с кадрами – она была мертвой буквой, она была теоретической точкой зрения, а не практической. На этом я споткнулся и пошел обратно в это подполье. И на этом пути я сразу стая предметом обмана. Я об этом говорю не для того, чтобы уменьшить свою вину, а потому, что этот обман я увеличил, удесятерил по отношению к нашим рядовикам, и для того, чтобы вы поняли те личные элементы, которые мне облегчили понять необходимость поворота.
Когда я входил в организацию, Троцкий в своем письме не заикнулся о захвате власти. Он чувствовал, что эта идея мне будет казаться чересчур авантюристской. Он подхватил только мое глубокое беспокойство и то, что я могу в этом состоянии решиться присоединиться. А позже все уладится. И когда в разговоре с Пятаковым, в декабре 1932 года, он мне сказал: “Что ты, что ты, дело идет о государственном заговоре”, то это была в самом начале первая трещина.
В сентябре 1933 года Ромм привез мне письмо Троцкого, в котором, как бы само собой понятно, говорилось о вредительстве. Снова – и Ромм в показаниях своих говорит, что я был неслыханно ошарашен. Почему? Потому что, когда я вел переговоры, мне ни звука не сказали о вредительстве и не сказали не случайно. Знали, что после периода борьбы с вредительством, после раскрытия всей его отвратительности, я могу на этом сорваться. И поэтому это было скрыто от меня. И когда снова Пятаков мне раскрыл эти вещи, то я понятно знал: двери захлопнулись. Смешно начинать по этому поводу распри. Но это была вторая трещина.
И наконец, когда после директивы Троцкого 1934 года я, пересылая ему ответ центра, добавил от себя, что согласен на зондирование почвы, – сами не связывайтесь, обстановка может измениться. Я предлагал: пусть переговоры ведет Путна, имеющий связи в руководящих военных японских и германских кругах. И Троцкий мне ответил: “Мы не свяжемся без вас, никаких решений не примем”. Год молчал. Через год поставил нас перед фактом своего сговора. Вы поймите, что это не есть моя добродетель, что я против этого восставал. Но это – просто факт, чтобы вы поняли.
И какая картина передо мной? Первый этап. Киров был убит. Годы террористической подготовки, десятки бродячих террористических групп, ждущих на авось, чтобы ухлопать одного из руководителей партии, и результаты террора лично для меня были – утрата человеческой жизни без всяких политических последствий для нас. Для группового террора мы не могли заполучить в Москву нужных нам руководителей и организаций, это показывало состояние сил террористических организаций. А, с другой стороны, я же был достаточно близок к правительству и руководящим кругам партии, чтобы знать, что не только меры предосторожности органов безопасности, но народные массы настолько стали бдительны, что идея, что можно повалить наземь советскую власть террором, даже с помощью самых преданных, отчаянных террористических групп, что это – утопия, что можно [c.227] пожертвовать человеческими жизнями, но это не может свалить советскую власть.
Вторая сторона дела. Я видел, что Троцкий сам потерял веру. Первый вариант был прикрытый: “Ну-ка, мальчики, попробуйте своими силами, без Гитлера, свалить советскую власть. Что, не можете? Попробуйте сами получить власть. Не можете?” Сам Троцкий уже чувствовал свое полное внутреннее бессилие и ставил ставку на Гитлера. Теперь – ставка на Гитлера. Старые троцкисты исходили из того, что невозможно построение социализма в одной стране, поэтому надо форсировать революцию на Западе. Теперь им преподносят: на Западе никакая революция невозможна, поэтому разрушайте революцию в одной стране, разрушайте социализм в СССР. А то, что социализм в нашей стране построен, этого никто не может не видеть.
Второе – поражение.
Я мало-мальски военно-грамотный человек и могу оценить международную обстановку. И для меня было ясно: 1934 год – период, в котором я, при моей склонности к пессимизму, считал неизбежным поражение, гибель; уже в 1935 году есть все шансы на победу этой страны, и кто раньше маскировал перед собой, что он пораженец по необходимости, чтобы спасти то, что можно спасти, – тот должен себе сказать: я – предатель, который помогает покорить страну – сильную, растущую, идущую вперед. Для каких целей? Для того, чтобы Гитлер восстановил капитализм в России.
Все то, что говорил общественный обвинитель о реставраторском характере не только директивы Троцкого, но всей работы троцкистов, – это правда, которую не поколеблешь. Сами директивы были директивами на полное восстановление капитализма, и эти директивы не упали с неба: они подытожили то, что если люди стреляют в штаб революции, если люди подрывают народное хозяйство, то они подрывают социализм, а раз так, то они работают на капитализм.
И эта правда – основная правда, имеющая решающее значение для оценки троцкистов, как общественного течения, и это не закрывает обвинителю глаз на это. Наоборот, это указывает, что мы с этой платформой не могли дойти со своими собственными сотрудниками даже до какого-то кадра в 100 человек. Если государственный обвинитель признает это, – а он это полностью признает, – и считает, что мы не созвали даже совещания, которое решили созвать для выяснения, что даже близкие наши кадры не признают такой постановки, – это показывает, что троцкисты, эта группа людей преступных, покрытых кровью одного из вождей революции, натворивших неслыханно много преступных дел, в своей ставке на реставрацию все-таки просчитались.
Когда люди в борьбе идут с шорами, перед собой ничего не видят, они могут делать и делают вещи, имеющие страшные последствия и значение.
Но когда, вы, судьи, всякого из них особо будете оценивать, – а вы не можете иначе поступать, – вы не можете этого не учесть. Товарищи судьи… [c. 228]
Председательствующий: Подсудимый Радек, не “товарищи судьи”, а граждане судьи.
Радек: Извиняюсь, граждане судьи. Я должен рассказать теперь о закулисной стороне этого совещания, которое мы хотели созвать. Серебряков был полностью прав, когда сказал, что не было решения. Именно совещание было созвано для того, чтобы решить. Почему оно не состоялось? Почему это совещание не состоялось, что скрывалось за кулисами этого совещания, почему я даже человеку, так мне близкому, как Бухарин, который знал о ведущемся контакте с представителями западно-европейских и восточных держав, не сказал о декабрьской инструкции и не сказал о свидании Пятакова с Троцким?
Я буду об этом говорить, потому что это может иметь в дальнейшем практическое значение и даст ответ на вопрос, не осталось ли еще что-нибудь скрытого. Я думаю, что да: что осталось скрыто и от нас и от властей, а может быть открыто. Ясно уже было для меня, самоликвидация террористической организации – это нонсенс. В этой троцкистской организации есть люди разные, разных оттенков и, как оказалось, люди, связанные непосредственно с разведками. Я этого тогда не знал. Я не мог не допускать, что вокруг нас кто-то крутится. И в тот момент, в который мы выпустили бы из рук этих четырех людей, эту тайну,– в этот момент мы уже не в состоянии были никоим образом овладеть положением.
Я несколько возвращусь к фамилии Дрейцера. Государственный обвинитель говорил, что мы вернемся к этой фамилии, и я вернусь к ней в одном контексте, который здесь не разбирался.
Когда Дрейцер в продолжении 7–8 месяцев не появлялся в Москве, я мог думать, что это конспирация. Но когда Дрейцер не явился в январе и, получив от меня призыв приехать на совещание, приехал в Москву и не явился ко мне, – он был в Москве в 1935 году и не явился, – то для меня стало ясно, что Троцкий на основе той переписки, которую имел с нами, видя отпор Пятакова и сомнения наши насчет пораженческой линии, – что он создает наравне с параллельным центром какую-то новую чертовщину. Я это вижу в том, что Дрейцер в 1935 году прошел мимо нас.
Когда я прочел материал процесса об объединенном центре, то там не было ни одного факта, который мне был бы неизвестен, который прошел бы мимо других. Это означает, что тут действовала какая-то третья организация.
И, наконец, когда Пятаков вернулся из-за границы, он бросил мельком о разговоре с Троцким, что Троцкий ему сообщил, что создаются кадры людей, не развращенных сталинским руководством. Но когда я прочитал об Ольберге и спросил других, знает ли кто о существовании Ольберга, то об этом никто не знал, и для меня стало ясным, что Троцкий создает здесь, помимо кадров, прошедших его школу, организацию агентуры, прошедшей школу германского фашизма. И я непосредственно нашел ответ этому тогда, когда встал вопрос о совещании. Для меня было ясным, что ежели Дрейцер узнает о том, что мы поставим вопрос о директивах Троцкого в такой плоскости, что это может привести снова к расколу, как в 1928 году, то раньше, чем мы [c.229] поставим этот вопрос, нас уже не будет. Не потому, что Дрейцер плохо к нам относился, но потому, что он был вернейшим человеком Троцкого и он имел непосредственно более тесную связь с ним, помимо нас. Поэтому я не мог никак говорить людям о совещании. Когда мы им сказали, начались аресты, собрать их не было возможным.
Знал ли я до ареста, что это кончится именно арестом? Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд, с которым за последние годы я очень часто встречался. Не буду называть других фамилий, я могу назвать еще десяток фамилий людей, которые часто встречались со мной. Я тогда не мог ни на одну минуту иметь сомнения в том, что это дело окончится в Наркомвнуделе. И тогда я должен ответить на вопрос – почему я, вместо каких-то совещаний, не обратился к партии, не обратился к власти, а если я этого не сделал до ареста, то почему не сделал в момент ареста?
Ответ на этот вопрос очень простой. Ответ состоит в следующем. Я был одним из руководителей организации. Я знал, что советское правосудие не есть мясорубка, что есть люди разной степени вины среди нас, что мы – руководители – должны головой ответить за то, что делали. Но что есть значительная прослойка людей, которую мы свели на этот путь борьбы, которая не знала основных, я бы сказал, установок организации, которые в ослеплении брели вперед.
Когда я ставил вопрос о совещании, то я хотел размежевания, чтобы отделились те, которые хотели итти до конца, – тех можно выдать в руки даже связанных, – а тем, другим дать возможность уйти и дать возможность самим заявить о своей вине правительству.
Когда я очутился в Наркомвнуделе, то руководитель следствия сразу понял, почему я не говорил. Он мне сказал: “Вы же не маленький ребенок. Вот вам 15 показаний против вас, вы не можете выкрутиться и, как разумный человек, не можете ставить себе эту цель; если вы не хотите показывать, то только потому, что хотите выиграть время и присмотреться. Пожалуйста присматривайтесь”. В течение 2 с половиной месяцев я мучил следователя. Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу. В течение 2 с половиной месяцев я заставлял следователя допросами меня, противопоставлением мне показаний других обвиняемых раскрыть мне всю картину, чтобы я видел, кто признался, кто не признался, кто что раскрыл.
Продолжалось это 2 с половиной месяца. И однажды руководитель следствия пришел ко мне и сказал: “Вы уже – последний. Зачем же вы теряете время и медлите, не говорите то, что можете показать?” И я сказал: “Да, я завтра начну давать вам показания”. И показания, которые я дал, с первого до последнего не содержат никаких корректив. Я развертывал всю картину так, как я ее знал, и следствие могло корректировать ту или другую мою персональную ошибку в части связи одного человека с другим, но утверждаю, что ничего из того, что [c.230] я следствию сказал, не было опровергнуто и ничего не было добавлено.
Я признаю за собою еще одну вину: я, уже признав свою вину и раскрыв организацию, упорно отказывался давать показания о Бухарине. Я знал: положение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не юридически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним – близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убежден, что он даст честные показания советской власти. Я поэтому не хотел приводить его связанного в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации.
И вот, граждане судьи, я кончаю это последнее слово следующим. Мы будем отвечать по всей строгости советского закона, считая, что ваш приговор, какой он будет, справедлив, но мы хотим встретить его, как сознательные люди. Мы знаем, что мы не имеем права говорить массе, – не учителя мы ей. Но тем элементам, которые с нами были связаны, мы хотим сказать три вещи.
Первая вещь: троцкистская организация стала центром всех контрреволюционных сил; правая организация, которая с ней связалась и была на пути слияния, является тем же самым центром всех контрреволюционных сил в стране. С этими террористическими организациями государственная власть справится. В этом мы не имеем, на основе собственного опыта, никакого сомнения.
Но есть в стране полутроцкисты, четвертьтроцкисты, одна восьмая-троцкисты, люди, которые нам помогали, не зная о террористической организации, но симпатизируя нам, люди, которые из-за либерализма, из-за фронды партии, давали нам эту помощь. Этим людям мы говорим, – когда раковина оказывается в стальном молоте – это еще не так опасно; но когда раковина попала в винт пропеллера, может быть авария. Мы находимся в периоде величайшего напряжения, в предвоенном периоде. Всем этим элементам перед лицом суда и перед фактом расплаты мы говорим: кто имеет малейшую трещину по отношению к партии, пусть знает, что завтра он может быть диверсантом, он может быть предателем, если эта трещина не будет старательно заделана откровенностью до конца перед партией.
Второе: мы должны сказать троцкистским элементам во Франции, Испании, в других странах, а такие есть, – опыт русской революции сказал, что троцкизм есть вредитель рабочего движения. Мы их должны предостеречь, что они будут расплачиваться своими головами, если не будут учиться на нашем опыте.
И, наконец, всему миру, всем, которые борются за мир, мы должны сказать: троцкизм есть орудие поджигателей войны. Сказать это твердым голосом, ибо мы это узнали, мы это выстрадали, нам было неслыханно тяжело в этом признаваться, но это исторический факт, и мы за правду этого факта уплатим головой. [c.231]
Вот все, что мы, что я лично хотел бы сказать, чтобы та ответственность, которую я буду нести, не была только физической ответственностью, а принесла бы хотя бы маленькую пользу.
Мы, и я в том числе, не можем требовать никакого снисхождения, не имеем никакого на это права, и я не говорю, – тут никакой гордости нет, какая тут может быть гордость… я скажу, что не нужно нам этого снисхождения. Жизнь в ближайшие годы, пять – десять лет, когда будет решаться судьба мира, имеет смысл в одном случае, когда люди могут принимать участие хотя бы в самой черной работе жизни. То, что было, – исключает это. И тогда снисхождение было бы только ненужным мучением. Мы довольно спетая компания между собой, и когда Николай Иванович Муралов, ближайший человек Троцкого, о котором я был убежден, что он помрет в тюрьме и не скажет ни одного слова, – когда он дал свои показания и мотивировал их тем, что не хотел помереть в сознании, что его имя может быть знаменем для всякой контрреволюционной сволочи, – то это есть самый глубокий результат этого процесса.
Мы до конца осознали, орудием каких исторических сил были. Очень плохо, что при нашей грамотности мы это так поздно сознали, по пусть это наше сознание кому-нибудь послужит. [c.232]
предыдущая |
следующая |
|||
содержание |