предыдущая |
следующая |
|||
содержание |
М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с.
Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста
на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания
8. ЕВРОПА И ГЛОБАЛЬНЫЙ РЫНОК
Я уже подчеркивал, сколь сильно экономическая лексика возобладала в политических спорах последних десятилетий, особенно относительно конституционных проблем. Но экономические соображения и в самом деле заслуживают и должны заслуживать особого внимания при серьезном обсуждении европейской политической интеграции, ее достоинств и недостатков. Поэтому мы обратимся сейчас именно к экономическим проблемам.
Становление мирового рынка признается сегодня всеми прописной истиной, своего рода шаблоном. И, как большинство других прописных истин и шаблонов, такое представление затрудняет непредвзятые оценки. Дело даже не в том, что в нем содержится большая доля преувеличения, а в том, что за ним кроется. Именно скрытый смысл этой прописной истины имеет важное значение для строительства новой Европы.
Существуют две давно конкурирующие между собой точки зрения на строительство новой Европы. Первая, обычно ассоциирующая с Великобританией, ставит акцент на завершении создания Общего рынка, на том, что экономическая интеграция и взаимозависимость откроют путь к мирной и преуспевающей Европе. Вторая, ассоциирующаяся с Францией и Германией, делает упор на политическую волю и создание новых институтов, призванных защищать гражданские права и социальную справедливость в Европе. Таким образом, выбор может быть либо в том, чтобы положиться на рыночные силы, которые, действуя медленно и опосредованно, в духе традиционной английской неспешности, соответствующей [с.187] неписаной конституции, создадут новое европейское единство, либо в том, чтобы предпринять дирижистскую попытку создания нового европейского порядка, распространяющегося на внешнюю политику, внутреннюю систему управления и военную область, а также на экономические отношения.
За этими противоположными взглядами на пути строительства новой Европы скрывается более фундаментальный вопрос: каковы взаимоотношения между системой свободного рынка и либеральной демократией? Приведет ли развитие свободного рынка почти автоматически к созданию либеральных демократических институтов и достаточно ли просто устранить препятствия на пути распространения рыночных отношений, чтобы возникло общество, в котором мы хотели бы жить?
Являются ли либеральные демократические институты простым следствием свободного рынка, обреченным с большим или меньшим отставанием повторять путь его развития? А может быть, они являются чем-то таким, за что нужно бороться и что следует развивать, что не возникает автоматически из свободного рынка, а, наоборот, представляет собой обязательное условие полноценного развития рыночной системы?
Ответы на эти вопросы имеют большое значение для строительства новой Европы. И не только Европы. От них зависит будущее развивающихся стран, таких, как Китай, Индия и Индонезия. Не очень греша против истины, я предложил бы два конкурирующих варианта ответа на эти вопросы. Первый я назову “[доктриной] торжества капитализма”, а второй – “теорией капиталистической катастрофы”.
“[Доктрина] торжества капитализма” превозносит крах коммунистической системы, рассматривает его как конец идеологического противостояния (“конец истории”), надеясь на возникновение всеобщей либерально-демократической культуры, сопутствующей глобализации рынка, и считает, что экономическая интеграция и всевозрастающее разделение труда приведут к становлению более гармоничного мирового порядка. Эта доктрина изображает рынок как благотворную силу, [с.188] “продвигающую” либеральные демократические нормы и создающую режим всемирного согласия.
Напротив, “теория капиталистической катастрофы” изображает рынок, по крайней мере в ряде случаев, как чудовищную и бесчеловечную машину, разрушающую традиционные социальные связи в погоне за эффективностью и прибылью. Капитализм, предполагающий постоянную рационализацию, разрушает общественные и семейные узы, культивирует эгоистическую мотивацию в ущерб чувству долга, любви и уважения. “Теория капиталистической катастрофы” возлагает большие надежды на то, что негативные эффекты рынка могут в определенной мере сглаживаться вмешательством государства, сдерживающим погоню за прибылью и укрепляющим единство общества.
Очевидно, что в рамках этих подходов совершенно по-разному выглядят перспективы не только строительства новой Европы, но и ее отношений с внешним миром. Для сторонника идеи “торжества капитализма” расширение масштабов мировой торговли является лучшей гарантией создания в конечном счете гармоничного и либерально-демократического мира. Те же, кто привержен “теории катастрофы”, считают, что Европе суждено стать крепостью, призванной защищать права человека и социальные устои, которые остальной мир не может или не хочет защитить. Их приводит в ужас мысль о потенциальных социальных издержках, которые Европе придется понести в условиях открытой конкуренции со странами Азии с их дешевой рабочей силой.
Понятно, что здесь речь идет не только о будущем европейского государства с его высоким уровнем социальной защиты, дорого обходящимся работодателям и налогоплательщикам. Речь идет также о стратегии, которой Европе следует придерживаться в международных торговых переговорах, о том, должна ли она использовать эти переговоры для защиты прав человека и бороться за улучшение условий труда в других странах, например -добиваться запрещения детского труда. И здесь сторонники различных подходов приходят к противоположным выводам. Великобритания времен Тэтчер, которая в известной степени выступала воплощением идеи [с.189] “торжества капитализма”, всецело полагалась на силы свободного рынка и видела залог успеха в устранении торговых барьеров, что ведет к росту эффективности и прибыли. Континентальная Европа, находившаяся под влиянием пусть даже отдельных элементов “теории катастрофы”, была практически готова принять протекционистские меры для своей защиты, причем выходящие достаточно далеко за пределы одной лишь Общей сельскохозяйственной политики.
Однако аргументы обеих теорий не вполне убедительны. Чтобы понять причины этого, следует более внимательно проанализировать взаимоотношения между государством и рынком. Обе концепции поляризуют эти взаимоотношения и крайне упрощают их, основываясь на том, что выбор может быть сделан между двумя представлениями: или рынок создает государство, или государство создает рынок. Оба тезиса имеют в Европе глубокие исторические корни, уходящие в различные правовые традиции. Английское общее право стремится обосновать приоритет социальных отношений и рынка над государством, в то время как континентальная традиция римского права утверждает приоритет государства над социальными отношениями и рынком.
Традиции общего права и римского права воплощают “негативные” и “позитивные” взгляды на природу и роль государства. Негативный взгляд на государство предполагает, что государство развивается по мере того, как в ходе углубления отношений обмена возникает необходимость в правовой системе с целью наказания мошенников и, возможно, ликвидации привилегий. Таким образом, государство развивается прежде всего как средство обеспечения так называемой “прозрачности” рыночных отношений. Его функция сводится к обеспечению экономическим субъектам возможности беспрепятственно преследовать свою собственную выгоду и устранению препятствий, способных помешать развитию обмена. Напротив, позитивный взгляд на государство видит в законе важнейшее средство социальных преобразований и защиты этических норм. Здесь государство выступает защитником своего рода национального сообщества, ограничивая притязания рынка не только когда последний не может обеспечить общественные [с.190] блага, но и когда ему не удается содействовать укреплению социальной справедливости. В этом случае мы сталкиваемся с гораздо более явным подозрением в отношении личной выгоды как [адекватного] мотива деятельности и более сильным акцентом на идее общего блага.
Если возникнет необходимость выбора между этими чрезвычайно упрощенными альтернативами, то мне кажется, что “позитивный” взгляд на природу и роль государства несколько ближе к истине. Сторонники “негативного” подхода слишком полагаются на непреднамеренные последствия – то есть на координирующую роль рынка и благотворный эффект погони за собственной выгодой. В этом смысле то, что сегодня называют неолиберализмом, повторяет основные доводы в пользу капитализма, известные со времени опубликования “Исследования о природе и причинах богатства народов” Адама Смита в 1776 году. С тех пор как эта книга стала знаменитой, европейцы стали трактовать экономическое развитие в предложенной ей системе понятий, уверовав в то, что углубляющееся общественное разделение труда, обусловленное рынком, является залогом растущего процветания всех его агентов, как европейцев, так и неевропейцев. Старое меркантилистское представление о торговле как способе обогащения лишь одной нации, позволявшем ей увеличивать свои запасы золота или серебра, было давно отброшено и заменено либеральной моделью, где во главу угла ставилось стремление к личной выгоде, ограниченное лишь рамками закона.
Однако недавно неолиберализм добавил к своей доктрине, возможно непреднамеренно, фактически марксистский тезис о приоритете экономических отношений над законом и подчинении государства рынку, чего нельзя найти в рассуждениях Адама Смита. Что ни говори, достоинство “позитивного” взгляда на государство состоит хотя бы в том, что он утверждает конструктивную роль закона и автономность политической сферы по отношению к такому экономическому детерминизму.
Важнейшим моментом, однако, является то, что и “негативный”, и “позитивный” взгляды на взаимоотношения между государством и рынком имеют один и тот же недостаток. [с.191] Они допускают, что характер экономического субъекта, сама природа участника рыночных отношений определяются культурными традициями. Однако ни один из них не проясняет этого допущения. В данном смысле ни “негативная”, ни “позитивная” теории не указывают, каким образом нравственные оценки определяют как государство, так и рынок в их европейском понимании. Между тем именно эти этические принципы в значительной степени обусловили возникновение обоих институтов. Поэтому для того чтобы не впасть в заблуждение, следует более внимательно рассмотреть ту природу экономического субъекта, которую современная экономическая наука и либерализм принимают за данность. Сделав это, мы убедимся, что наши представления об экономическом субъекте в конечном счете определяются теми или иными нравственными убеждениями.
Для понимания этой нравственной основы полезно проследить три этапа развития либерального капитализма.
1. Формальный либерализм. На первом этапе государство вводит равноподчиненность субъектов (право суверена), что делает возможным провозглашение равенства всех граждан перед законом. Последнее создает правовую основу для рыночной экономики, которую Англия, заметим, заложила за сто лет до континентальной Европы.
2. Ранний либерализм. На втором этапе сохраняется значительный разрыв между формальным равенством, уже закрепленным законодательно, и фактическим социальным неравенством и неравенством возможностей, унаследованными от докапиталистического строя и поддерживаемыми правами собственности.
3. Зрелый либерализм. На третьем этапе возросшая степень социальной мобильности и ощущение расширившихся возможностей в значительной степени размывают докапиталистические межсословные границы и уменьшают (но ни в коем случае не уничтожают) преимущества, которые дает унаследованное богатство.
Третьего этапа, названного мною зрелым либерализмом, первыми достигли Соединенные Штаты, прежде всего потому, что они не имели феодального прошлого. Однако и во [с.192] многих частях Западной Европы после 1945 года сопоставимая социальная мобильность и расширившиеся возможности также способствовали переходу этих регионов из второй стадии в третью.
Это показывает, что при либеральном капитализме отношение к рынку может быть самым различным. На этапе зрелого либерализма рынок может казаться всеобъемлющим и дает каждому некоторый шанс воспользоваться его преимуществами. Однако в условиях раннего либерализма многие воспринимают его как нечто внешнее и враждебное, служащее интересам одной определенной части общества, члены которой, обладая остаточными привилегиями, рассматривают рынок как объект манипулирования, который может быть использован в собственных целях.
Почти нежное отношение к рынку, характерное для зрелого либерализма, можно назвать буржуазным, когда рынок воспринимается едва ли не как возлюбленная. Напротив, на этапе раннего либерализма, когда отношение к рынку поляризовано, массы настроены по-пролетарски и считают его прожорливым чудовищем, в то время как определенная часть общества разделяет воззрения высших классов, воспринимающих рынок как послушное животное. Таким образом, ранний либерализм характеризуется поляризованным видением рынка, тогда как описанное выше отношение к нему среднего класса еще не получило достаточного распространения. Последнее, буржуазное, восприятие рынка, возникающее тогда, когда люди не считают себя ни крайне обездоленными его законами, ни получившими от их действия огромных преимуществ, реально сложилось в Западной Европе лишь в послевоенный период, что положило конец классовому конфликту, по крайней мере в его наиболее острой форме, основанной на “классовом самосознании”.
Подобное глубинное, подсознательное отношение к рынку формируется главным образом в семье и отчасти в начальной школе. Отождествление себя с людьми, находящимися как бы внутри рынка, над ним или под ним, становится более сильным мотивационным фактором, чем простое изучение работы рыночных механизмов. Если так, то любое поистине прогрессивное [с.193] либеральное капиталистическое правительство должно постоянно принимать меры, поощряющие социальную и географическую мобильность населения. Оно не должно бояться излишней специализации школьного обучения и сложных вопросов о распределении богатства, должно облегчать людям доступ к различным областям профессиональной деятельности, если только оно не желает возвращения политики, основанной на “классовом самосознании”. Создание единого европейского рынка предполагает, таким образом, согласованные действия государств – участников по обеспечению разумного равенства возможностей.
Когда сегодня европейцы и американцы обсуждают пути развития глобального рынка, они опираются, как мне кажется, на модель, подобную обрисованной выше. Они полагают, что страны, принявшие государство как форму политической организации и таким образом установившие правовые рамки для рыночной активности, находятся, как правило, на втором этапе, где [сохраняющиеся] докапиталистические социальные и имущественные отличия остаются определенным препятствием на пути развития рыночных отношений. В то же время они предполагают, что после второго этапа естественным образом наступит третий, освобождающий личность как хозяйствующего субъекта и делающий социальную систему более прозрачной.
Увы, в этих своих предположениях европейцы и американцы слишком многое воспринимают как само собой разумеющееся. Они проецируют западные нравственные ценности на общества, отличающиеся от западных по своим религиозным и нравственным традициям, и таким образом серьезно недооценивают ограничения, накладываемые на рыночную деятельность политическими устоями этих обществ. Они распространяют западные представления об экономических субъектах на общества, в которых такие представления отсутствуют. Они не осознают значимости, придаваемой нравственными принципами незападных обществ экономической роли семьи, а не индивидуума.
Создание формальной правовой базы для рыночной экономики западного типа не преставляет особых трудностей. [с.194] Именно поэтому повсеместное принятие института национального государства и принципа равенства перед законом сделало возможным, по крайней мере в самом общем смысле, стремительное развитие глобального рынка после Второй мировой войны. Вопрос, однако, состоит в том, насколько эти правовые структуры могут прижиться на чуждой им социальной почве, насколько они сочетаются с традициями и взглядами, ограничивающими развитие рыночных отношений западного типа. Вот почему отсутствие определенности в вопросе о хозяйственном субъекте в обществе столь опасно. Что является экономической единицей – индивидуум или семья? Если семья, то общество принимает лишь часть правил игры на капиталистическом рынке, игнорируя или обходя большинство других. Общество, где экономической единицей является семья, более или менее расширенная, создает благоприятные условия для развития отношений клиентеллы, мафиозных структур и других групп, спаянных узами личной преданности, что исключает возможность достижения какой бы то ни было прозрачности.
Это отнюдь не теоретические проблемы. Они имеют принципиальное значение для определения перспектив не только таких развивающихся стран, как Индонезия, Китай, Индия, но даже высокоразвитой Японии. Если отношения клиентеллы вырвутся за пределы официально установленных для них рамок, разрушат барьеры между государственными ведомствами, между банковской системой и частными компаниями, это может привести к манипулированию рынком и сделает механизм ценообразования практически бессмысленным. Так называемой японской модели “управляемого” капитализма долго удавалось поддерживать иллюзию конкуренции и рынка, хотя фактически почти все важные проблемы решались чиновниками министерства финансов. Жестокий кризис, разразившийся в Японии в 90-е годы, показал, что капитализм, понимаемый как система свободного рынка, не пустил там корней, достаточно глубоких, чтобы преодолеть устоявшиеся социальные обычаи и взгляды, которые превратили формально капиталистическую систему в командную экономику. Кризис, поразивший Индонезию, явился еще более [с.195] убедительным свидетельством бессилия формальной правовой системы, если она не соответствует сложившимся в обществе ценностям.
Эти примеры показывают, почему следует снова и снова обращаться к анализу пути развития европейского капитализма, к тому, как определенный комплекс нравственных ценностей привел к созданию норм, воплотившихся в рыночной экономике и в государственной системе. [Это необходимо потому], что сторонники капитализма рассматривают подобные нравственные оценки как нечто само собой разумеющееся, не раскрывая их основополагающего значения.
Историки и социологи давно уже ведут спор о причинно-следственной взаимосвязи между капитализмом и протестантизмом; некоторые из них настаивают на приоритете протестантизма, тогда как другие рассматривают протестантизм как предвестник капитализма. Я полагаю, что решающим фактором здесь стало скорее христианство как таковое, чем его протестантская форма. Чтобы убедиться в этом, следует рассмотреть отличия средневекового города от античного.
Развитие европейского капитализма не может быть осмыслено без предварительного исследования специфических особенностей средневекового города. Западноевропейские города периода раннего средневековья существенно отличались от городов античной эпохи. На этапе перехода от античности к раннему средневековью главной фигурой в жизни города был местный епископ. Уже в последнее столетие существования Западной Римской империи епископы стали фактическими правителями городов, взяв на себя много функций, ранее выполнявшихся имперской администрацией, и оттеснив наследственную городскую элиту, или куриалов. Отличительной особенностью правления этих христианских епископов было то, что оно строилось скорее на “демократических”, чем на “аристократических” ценностях.
Хотя епископы зачастую происходили из привилегированной имперской городской элиты, их авторитет зиждился на новой вере, которую исповедовало большинство горожан. Их проповеди были адресованы не узкому кругу избранных, а всему населению. Они призывали женщин, городскую бедноту и [с.196] даже рабов чувствовать себя членами городского сообщества, что было неслыханным для того времени. Их слова подкреплялись делами. В отличие от сегрегированного проживания в античных городах, христиане начали селиться совместно, вместе слушать проповеди епископа в кафедральных соборах, участвовать в одних и тех же ритуалах крещения, мессы, свадьбы или похорон. Тем самым христианские идеи духовного равенства стали претворяться в жизнь. Начался процесс воплощения нравственного статуса в социальный. Результатом стало разрушение аристократического и корпоративного характера античного города.
Античный город предполагал потомственные привилегии и закрепление административных постов за потомками того или иного рода. Античный город восходил к сообществу рабовладельческих семейств, каждое из которых поклонялось своему божеству. Отец семейства был не только носителем верховной власти в семье, но и осуществлял функции верховного жреца. Древняя семья была не только социальной, но и религиозной ячейкой общества. Христианство отобрало у семьи ее религиозные функции, сделав духовенство особым классом, выступающим от лица религии. Именно этот класс спустя много веков обеспечил формирование в средневековом городе представлений об обществе как объединении индивидуумов, а не семей.
Гизо, французский историк девятнадцатого века, утверждал, что одно из первых свидетельств этого революционного сдвига можно найти в вестготских сводах законов, которые относятся к началу шестого века нашей эры и где уже присутствует понятие представительства.
“В древнеримской муниципии магистраты... осуществляли свои полномочия в силу личного права, а не по причине делегирования им этих обязанностей и не как представители курии; власть принадлежала именно им, а не муниципальному органу. В основе муниципального устройства лежал скорее аристократический, чем демократический принцип. Это было результатом древнеримских традиций, в особенности примитивного сплава религиозной и политической власти в лице верховного правителя. Вестготский кодекс (Breviarium) изменил это [с.197] положение; отныне [правитель] осуществлял свои полномочия не от своего собственного имени, но от имени и по поручению курии. Курия как единое целое оказалась носителем властных полномочий. Принцип ее организационной структуры стал демократическим, и тем самым были начаты преобразования, в конце концов превратившие римскую муниципию в средневековую коммуну”.
Гизо совершенно справедливо акцентировал внимание на значении этих изменений в правовой основе городской власти, показав, каким образом отказ от аристократической социальной структуры сделал средневековый город предвестником новой, демократической организации общества. Не случайно правители средневекового города избирались гражданами, магистраты выбирались народом и глава города более не подбирал себе преемника. Несмотря на ряд ограничений, принцип выборности стал более важным, чем наследственное право.
Переход духовной власти от отцов семейств к клерикальному сословию, к христианскому духовенству, инициировал эту деструкцию античного семейного уклада и аристократической структуры общества. Таким образом, тот социальный класс, который современная Европа унаследовала от средневекового общества, – буржуазия, или средний класс, – возник в результате отделения церковной власти от светской и ослабления патернализма (который сохранял свою роль в вопросах собственности, но уже не контролировал поведения людей: по достижении совершеннолетия сыновья становились полностью самостоятельными), а также упразднения широкого класса городских рабов (вследствие чего труд перестал восприниматься как унизительное занятие и ассоциироваться с уделом раба).
Медленно, но верно средневековый город превращался из иерархического сообщества рабовладельческих семейств, каждое из которых поклонялось своему божеству перед родовым алтарем, как это описано Фюстелем де Куланжем в его знаменитом труде “Античный город”, – в сообщество индивидов, исповедовавших общую религию. С резким оживлением городской жизни в Западной Европе в десятом – одиннадцатом веках сельские переселенцы, которые осели в городских [с.198] предместьях и впоследствии сыграли неоценимую роль в развитии торговли, усвоили городской уклад, уже испытавший на себе влияние христианской церкви. Позднее, когда эти города повели борьбу за освобождение от формальной власти местных феодалов, церковь и ее учение оставались определяющими для городской жизни. И, несмотря на важную роль, которую церковь играла в феодальном обществе – обществе, основанном на привилегиях, – ее нравственное учение по-прежнему оставалось отчетливо эгалитаристским.
Разумеется, патриархальная семья, подчиненное положение женщин и организация труда в рамках полудобровольных гильдий еще долго были характерной особенностью европейской городской жизни. Верно и то, что классовый конфликт между олигархическими и демократическими слоями средневекового города выступал центральным конфликтом городского сообщества. И все же отличительной чертой класса, который постоянно формировался средневековым городом, -европейской буржуазии – стала приверженность индивидуалистическим нравственным принципам. В этом смысле влияние церкви, лишь усилившееся с распространением протестантизма, пронизывало городское общество и определяло его развитие гораздо сильнее, чем это обычно предполагается. Результаты этого влияния, однако, не всегда совпадали со стремлениями церкви. Эгалитаристские постулаты христианства способствовали усилению роли рынка и рыночных отношений, при которых общественное положение определялось деньгами, а не служило источником богатства.
Нет никакого сомнения в том, что люди занимались меновой торговлей с незапамятных времен – такова отличительная черта человеческого рода. Однако условия обмена не оставались неизменными. Напротив, они постоянно менялись. Не говоря уже об обществах, в которых люди, обращенные в рабство, не могли быть свободными субъектами обмена, в большинстве других социальных систем развитие товарообмена сдерживалось семейной структурой общества. Семья, вне зависимости от того, была ли она расширенной (клановой) или ограниченной по своим размерам, выступала основной экономической единицей подобных обществ. Распределение [с.199] обязанностей внутри семьи накладывало определенные ограничения на общественное разделение труда, так как эти обязанности определялись потребностями семьи в целом, а не интересами индивидов (в современном значении этого слова). Не только статус женщин ограничивал сферу их деятельности, но и младшие сыновья были подчинены воле отца семейства и исполняли закрепленные за ними обязанности.
Потребности семьи, а не интересы отдельной личности, определяли modus operandi большинства известных истории форм общества. Все они в этом смысле были обществами корпоративными, организующими принципами в них выступали установленный статус и родственные узы, наследственные привилегии и обязанности.
В Западной Европе положение изменилось достаточно рано. Уже, быть может, специфическое положение сервов (а крепостное право отличалось по своей природе от античного рабства) было первым симптомом индивидуализма (“равенства душ”), порожденного христианским учением о Боге и человеке, которое стало оказывать воздействие на формы общественного устройства. Во всяком случае, когда крестьяне, ушедшие из деревень, начали образовывать компактные поселения, превратившиеся позднее в малые и средние города средневековой Европы, их единственным духовным пастырем была христианская церковь. Вряд ли ее проповедь равенства душ давала тогдашним горожанам нечто большее, чем надежду, рисуя им картины “иного мира”, где такое равенство обретет реальный смысл. Христианская церковь никогда не была сокрушителем социальных устоев. Тем не менее это не значит, что проповедовавшееся ею нравственное учение не имело долговременных последствий, которые она не в состоянии была предвидеть.
Эгалитаристский потенциал христианского вероучения проявился у тогдашних горожан главным образом в ненависти к феодальным привилегиям – чувстве, схожим с тем, что вдохновило множество крестьянских восстаний в эпоху средневековья. Однако если крестьянские волнения оставались, в сущности, движениями протеста, сдерживаемыми властью феодалов, то в результате действий горожан – потеснивших [с.200] надменных вассалов настолько, что Гизо даже говорит о всеобщем “восстании” городов в двенадцатом веке – начал складываться новый образ жизни. В городах, как уже говорилось, христианское учение, воплотившееся в публично отправляемых общих ритуалах, преодолело различия в статусах и местах проживания, свойственные античному городу. Так как христианские проповеди были обращены ко всем, а не к избранным, идея правительства, представлявшего всех без исключения горожан, все более воспринималась как сама собой разумеющаяся. Если каждый имел моральное право на руководство городом, то аристократическая социальная организация античного города, где руководство было формой частной собственности, исключалась.
Корни европейского капитализма и того, что впоследствии переросло в промышленную революцию, следует искать в индивидуализме средневекового города. Именно там возникла концепция общества как совокупности индивидов, а не семей. Этим была заложена основа новой экономической и общественной системы, были уничтожены – сперва, разумеется, в теории, а не на практике – препятствия на пути к развитому разделению труда, препятствия, неизбежные в условиях, когда торговый обмен был ограничен семьей как экономической единицей и служил ее интересам.
Однако устранение этих препятствий могло привести к [серьезным] последствиям только после того, как эгалитаристские этические постулаты церкви были воплощены в правовые структуры европейских национальных государств и в принцип равенства всех перед законом, который они ввели и защищали. Можно сказать, что европейское национальное государство возникло на основе конкретной социальной структуры и было ею сформировано. Оно узаконило нормы этой социальной структуры – сообщества индивидов – и сделало возможным его дальнейшее развитие, положив конец пережиткам феодализма в Европе. Таким образом, национальное государство и гражданское равенство не были неожиданно навязаны позднему средневековому обществу как нечто чужеродное. Они возникли из социальных конфликтов, характерных для этого общества, из нравственных принципов, определявших [с.201] борьбу новых городов со старым классом феодалов. Не случайно именно коммерческая деятельность, ставшая основной для средневекового города, постепенно создала в феодальном обществе новый “специфический” класс, ставший прослойкой между аристократией и крепостными. Самосознание этого среднего, или буржуазного, класса основывалось на нормах социального равенства, и по мере своего развития он стал искоренять социальные порядки, основанные на привилегиях, а не на равенстве. Во все большей мере статус теперь определялся богатством.
Как мы уже видели, развитие этого нового класса и развитие государства были тесно и неизбежно связаны. Именно государство как новая форма правления приступило в эпоху позднего средневековья к созданию системы частного права (распространившейся вначале, конечно, лишь на мужчин, но потенциально способную преодолеть гендерные барьеры), систему, которая, с одной стороны, легализовала уже фактически сложившиеся рыночные отношения, а с другой, создала правовую основу для их дальнейшей экспансии. Европейское национальное государство периода ранней модернити воплотило в себе заветы, запечатлевшие уникальную природу средневекового города, – оно увековечило принципы равенства, которые вдохнули жизнь в этот город, и стало средством их последующего распространения на все общественное целое.
По мере развития этих принципов равенства, по мере их усложнения и осознания гражданами их значения они устраняли препятствия на пути разделения труда, существовавшие в прежних исторических типах общества. Упразднение крепостного права и установление гражданского равенства поставили всех в единые рыночные условия, где каждый не только получал право свободного передвижения и свободной продажи своего труда, но и фактически обязан был это делать, если, конечно, он не был достаточно богат, чтобы позволить себе не работать. Распространенные таким образом на всех рыночные условия стали отличительной чертой равенства перед законом, характерной для развития среднего, или буржуазного, класса. Этот процесс продолжается и сегодня, особенно в связи с размыванием традиционных барьеров, препятствовавших [с.202] участию женщин в коммерческой деятельности. Тем самым делается еще один шаг на пути утверждения принципов равенства, которые стимулировали развитие рыночных отношений западного типа.
Однако не следует забывать, что существуют и другие формы рынка. Было бы ошибкой считать, что рынки западного типа возникают стихийно или что развитие капитализма на Западе было обеспечено сугубо техническими достижениями или даже созданием государства.
Это не так. В определяющей мере христианское учение о духовном равенстве людей, воплощенное в законодательных гарантиях равноправия, создало гражданское общество западного типа и стало отправной точкой развития рыночных отношений, или капитализма. Именно такое равенство основных прав воплотилось в том, что экономическим субъектом стал индивидуум, а не семья. Именно в этом заключено гигантское достижение Западной Европы и се колониальных образований. В то время как в большинстве других обществ семья оставалась главной экономической единицей, а ее члены выполняли свои обязанности и получали вознаграждение в соответствии с отведенной им в семье ролью, европейское гражданское общество выдвинуло на передний план индивидуума как субъекта обязательств и обладателя прав, как агента товарообменных отношений. Именно нравственная трансформация послужила толчком к возникновению в Европе невиданного ранее типа общества, которое через индивидуальные отношения обмена достигло небывалых масштабов и небывалой комплексности.
Мы склонны на свой страх и риск игнорировать или недооценивать важность нравственных и культурных факторов исторического развития. В последнее время в западной научной мысли распространяется разновидность экономического детерминизма, дающая марксизму шанс на воскрешение. Отголоски марксизма явственно звучат в том сценарии развития отношений между рынком и государством, который я называю “торжеством капитализма”. Часто утверждается, что развитие рыночных отношений способно породить нравственные принципы, необходимые для установления гражданских [с.203] и политических свобод. Однако такое предположение исходит из определенного понимания личной выгоды и самоуважения, из стимулов, побуждающих индивидуума признавать притязания на взаимность. Но если хозяйствующим субъектом является семья, а не индивид, экономические стимулы уже не имеют того же нравственного содержания. Они не делают акцента ни на равном общественном положении людей, ни на правах и обязанностях, являющихся следствием их духовного равенства. Таким образом, способность рыночных отношений совершенствовать нравы, что необходимо для создания прочного фундамента законности в виде человеческих убеждений и привычек, может быть реализована только в том случае, если хозяйствующим субъектом выступает именно индивидуум, а не семья.
Но, как мы могли убедиться, справедливость этого утверждения зависит от культурной традиции. Все сказанное нельзя воспринимать как само собой разумеющееся или “естественное”, как нечто, имеющее скорее генетические, нежели культурные корни. Потенциальный конфликт ценностей заложен в различных трактовках понятия “семья”. В современной Европе семья, включающая в себя повзрослевших детей, – это добровольный союз равных партнеров, тогда как в странах с иными культурными традициями семья остается патриархальной, а ее структура – строго иерархической. Этот конфликт ценностей объясняет и существование различных представлений о правах собственности: примером тому могут служить проблемы, с которыми Россия, где традиционно отсутствовала частная собственность на землю, столкнулась при разработке земельного кодекса, отвечающего потребностям рыночной экономики.
Таким образом, простое провозглашение верховенства закона и введение государственной формы правления не может мгновенно заменить семью индивидуумом в качестве хозяйствующего субъекта. Создание государства и установление режима законности суть лишь начало длительного процесса освобождения индивидуума от оков статуса и семейственности и превращения его в активного экономического субъекта. Это необходимое, но не достаточное условие. [с.204]
Говоря о глобальном рынке, или о триумфе капитализма, легко впасть в заблуждение. Несмотря на то что национальное государство, предполагающее законность и право частной собственности, которые являются необходимыми условиями развития рынка, принято почти во всем мире как политическая форма правления, привычки и устои, лежащие в основе капитализма, или рыночной экономики, не распространились повсеместно. Напротив, как мы уже показали, имеется масса свидетельств того, что клановость и клиентелла все еще живут за фасадом правовых надстроек, придавая экономической деятельности во многих странах характер, не вписывающийся в современные западные категории, и помещая эти страны как бы на “ничейную территорию”, разделяющую сферу гражданского общества и область откровенного криминала. Разумеется, подобные явления известны и Европе. “Тиранические” семейные узы и отношения клиентеллы до сего дня сохранились в Южной Италии, где правительство тщетно пытается внедрить правовую систему, которая, как предполагается, существует в остальной части страны. Этим во многом объясняется нарастающая оппозиционность населения Северной Италии к южным регионам страны; возникает ощущение, что неспособность южан построить гражданское общество создает пропасть, которую невозможно, да и не следует ликвидировать. Призыв Северной лиги к отделению свидетельствует о том, насколько трудно создать менталитет, необходимый для адекватного – то есть обладающего прозрачностью – функционирования гражданского общества.
Можно возразить, что все это не имеет значения. Те или иные общества не обязаны перенимать европейские ценности или внедрять у себя западные порядки. Однако ситуация намного сложнее и чревата серьезными последствиями для обеих сторон. Приняв национальное государство как политическую форму, провозгласив верховенство закона внутри страны и подписав международные соглашения, предполагающие соблюдение прав человека и хозяйственную прозрачность, незападные страны в определенной степени официально признали западные ценности и институты. Более того, нередко эти страны стремятся привлечь западные инвестиции, [с.205] а также получают помощь и кредиты на условиях, подобных существующим в Европе, а также в Северной и Южной Америке. Данные условия предполагают развитую правовую систему, наличие таких институтов, как банки и фондовые биржи, предусматривают, что цены формируются рыночным образом и отражают экономические реалии. Я не думаю, что эти страны лицемерят, говоря о своей приверженности таким ценностям и институтам. Но подобные заверения могут ввести в заблуждение не только нас, но и их самих. Иногда эти страны страдают от того, что применительно к отдельному человеку можно было бы назвать шизофренией. У них как бы наступает раздвоение личности. В зависимости от обстоятельств верх одерживает то одна сторона, то другая. В некоторых случаях признается, что хозяйствующей единицей является индивидуум. В других более законным экономическим субъектом считается семья, чьи интересы и должны учитываться в первую очередь.
Описывать этот феномен в терминах “кумовства”, как это делают многие западные комментаторы, в корне неправильно. Кумовство, по определению, предполагает изначальное существование индивидуалистических моральных ценностей. В противном случае это слово утратило бы свою обличительную силу. Понятие “кумовство” не дает возможности понять суть проблемы, порожденной тем, что обычаи и практика до-индивидуалистического общества искажают сам смысл понятия “рынок”. Они создают отношения, которые существуют внутри и за рамками индивидуальных действий, формально составляющих рыночную систему. Прозрачность, которая призвана связывать воедино рыночные операции и верховенство закона, затуманивается традициями и обычаями, играющими, в отличие от внешних форм, решающую роль в “рыночных операциях”. Рынок, таким образом, становится пародией на самого себя. Индивидуальный выбор и деятельность компаний ограничивается круговой порукой и формами взаимоотношений, которые делают результаты рыночной деятельности неявными. Между тем именно эту неопределенность и призваны преодолевать требования, предъявляемые к рабочему месту, ограничение продолжительности рабочего [с.206] дня, стандарты охраны труда и так далее, не говоря уже об антимонопольном законодательстве.
Доиндивидуалистические формы солидарности несовместимы с рынком в нашем его понимании. Послевоенная история Японии – так называемое японское экономическое “чудо” – становится более понятным на этом фоне. Директора банков и руководители корпораций принимали решения в основном по указке чиновников из министерства финансов. По этой причине японские рынки в течение длительного времени оставались “упорядоченными” и “устойчивыми”, менее подверженными колебаниям, чем западные. В Японии практически не было безработицы, на нее мало влияли мировые экономические циклы. Благодаря “семейным” взаимоотношениям с банками японские фирмы не были слишком озабочены прибыльностью, а рабочие знали, что им гарантирована пожизненная занятость при соблюдении норм, предписываемых управленческой культурой.
Правила субординации, издавна характеризовавшие японское общество, были использованы для изменения персональных ролей так, как того требовали особенности индустриального общества. Однако система по-прежнему основывалась на исполнении ролей, а не на принятии индивидом осмысленных решений в своих собственных интересах. Таким образом, японская модель капитализма была основана не на рационализме и личной выгоде в нашем понимании этих понятий, а на поведенческих ритуалах исполнения семейных или корпоративных ролей. Японский “управляемый” капитализм счел возможным отказаться от рассредоточенной системы принятия решений, которая одна создает и оправдывает существование свободного рынка, заменив ее централизованным управлением. Именно поэтому в Японии за фасадом внешнего благополучия накопилось множество проблем, которые ее авторитарная система могла долго скрывать, но не способна была решить. Рынку не дали сыграть его координирующую роль. Вместо этого чиновники и банкиры принимали решения в интересах стабильности и престижа. Таков был фон, па котором в 90-е годы разразился кризис японского “управляемого” капитализма. Трагическим свидетельством живучести [с.207] японских социальных традиций стали в эти годы участившиеся “семейные самоубийства”. Семья считала своим моральным долгом разделить судьбу ее неудачливого главы.
Я не утверждаю, что экономический рационализм не усваивался японцами на протяжении долгого периода послевоенного процветания. Кризис, поразивший Японию в середине 90-х годов, может рассматриваться как результат прогрессирующей социальной шизофрении: японский потребитель разрывался между традиционной “ролевой” экономической моделью и рыночным рационализмом, сохраняя верность первой лишь в определенных аспектах, например, отказываясь от потребления в пользу накопления, что отчасти объяснялось сомнениями относительно устойчивости банков и рынка недвижимости. Эта возникающая рациональность лишь мешала Японии решить ее экономические проблемы традиционными методами.
Гонконг, после его воссоединения с Китаем, иллюстрирует другую сторону этой проблемы.
Опасность для Гонконга представляет то, что ему может быть навязана социальная структура Китая, где семья, а не индивид, остается основным хозяйствующим субъектом, и правовое государство, сложившееся при британском владычестве, окажется подавлено. Закон, призванный служить рыночным отношениям и экономическому рационализму, может стать лишь фасадом, прикрывающим деятельность мафиозных семейств и их клановых объединений. Такое отступление от принципов законности и прозрачности способно обернуться победой традиционных дорыночных устоев над экономическим рационализмом. [Нельзя не признать], что последний, будучи привнесен из Европы, достиг в Гонконге высокого уровня развития за годы британского правления. Однако он все же остается хрупким растением, и трудно сказать, выживет ли оно в китайском социальном климате, чуждом апелляциям к правовым нормам.
Однако это не повод для пессимизма. В глубинном смысле рыночная свобода и диктатура закона порождают представление о более широком диапазоне прав, о преимуществах гражданской и политической свободы даже там, где нравственные [с.208] ценности больше связаны с семейными, плановыми или кастовыми традициями, чем у современных европейцев. Исторический опыт показывает, что практический пример рыночных отношений реально инициирует процесс перемен, который трудно обратить вспять. Из этого, однако, вовсе не следует, что одного такого примера достаточно для последующего установления либерального демократического строя.
Именно поэтому реформистский, постепенный подход, рекомендуемый англичанами, – положиться на рынок как на инструмент демократизации, – несостоятелен. Легко заметить, как в самой Британии нравы, сформировавшиеся в условиях отсутствия писаной конституции, породили типично британское недоверие к крупным политическим проектам. Нужно придавать гораздо большее значение правам человека и форме государства, если мы хотим, чтобы развитие торговли и экономической взаимозависимости привело к формированию либеральных демократических институтов. В этом отношении французские устремления правильны. Политическая воля остается определяющей. Здесь проявляется несомненный идеализм проводимой французской элитой политики, основанной на уверенности в том, что Европа должна иметь четкую индивидуальность и единую волю. Французы убеждены, что Европа должна идти своим путем, быть независимой от Соединенных Штатов и не пребывать в унизительном положении вассала. Именно поэтому, считают французы, Европа рано или поздно превратится в единое государство.
К сожалению, идеализм французской позиции часто открывает путь идеям гораздо менее возвышенным – привычке властвовать, попыткам превратить Европу в блок, который в случае необходимости обладал бы значительной степенью экономической автаркии. “Политическая воля” на поверку оказывается “политическим контролем”, якобы необходимым для защиты Европы от других блоков, будь то североамериканский или азиатский. Таким образом проявляет себя традиционный этатизм французского политического класса.
В общем и целом, стремление к формированию единой европейской политической воли не требует трений с Соединенными Штатами, не говоря уже об открытом конфликте [с.209] с ними. И Соединенные Штаты, и Франция продемонстрировали свою приверженность тому, что либерализация международной торговли должна сопровождаться гарантиями защиты основных социальных завоеваний трудящихся западных стран. Эта тема деликатна: развивающиеся страны часто обвиняют Запад в том, что он подрывает их конкурентоспособность, отказывая им в преимуществах, которыми сам западный капитализм пользовался на ранних этапах своего развития.
В данном случае необходимы взвешенные действия, принимающие во внимание как необходимость сохранения высокого уровня жизни и социальной защищенности, так и то, что бедным странам не сразу удастся сравняться с Западом в этом отношении. Однако дело не только в этом. Действительно ли отставшие в своем развитии страны стремятся достичь западных стандартов? Или их моральные устои тяготеют к семье, которой следует оставаться и гарантом социального обеспечения, и основным хозяйствующим субъектом? Со временем им придется выбирать.
Сейчас часто говорят о том (и это стало реакцией на эйфорию, связанную с иллюзией “торжества капитализма”), что мы серьезно недооцениваем значение религий как силы, потенциально разделяющей [народы]. Некоторые считают, что прекращение идеологического конфликта, связанного с крушением коммунизма, приведет не к новому либеральному демократическому мировому порядку, а скорее к длительной конфронтации между христианскими и мусульманскими нациями. Как на предвестие грядущего противостояния они указывают на подъем исламского фундаментализма в таких странах, как Алжир и Египет, не говоря уже обо всем Ближнем Востоке.
Это безысходная точка зрения, если сводить ее к одному лишь утверждению о том, что религиозные разногласия ведут к международным конфликтам. Но что действительно обретет особое значение, так это этические разногласия, выявившиеся в результате усилий, направленных на регулирование мирового рынка и создание правовых средств устранения отношений клиентеллы и обеспечения прозрачности. Подобные усилия поднимут на поверхность противоречия между [с.210] нравственными принципами, лежащими в основе капиталистических отношений в странах с различными религиозными традициями. Они обнажат различия между доиндивидуалистическими и индивидуалистическими представлениями об обществе. Поэтому нам следует быть готовыми к этическим конфликтам, во все большей степени выражающимся в экономических категориях, – к ситуации, когда марксистский подход к пониманию социального конфликта переворачивается с ног на голову. [с.211]
предыдущая |
следующая |
|||
содержание |