предыдущая |
следующая |
|||
оглавление |
М.: Прогресс, 1992. – 554 с.
Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста
на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания
КНИГА ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВЛИЯНИЕ ДЕМОКРАТИИ НА НРАВЫ КАК ТАКОВЫЕ
Глава I
Каким образом нравы смягчаются по мере того,
как уравниваются условия существования людей
Мы признаем, что в течение нескольких веков условия существования людей уравнивались, одновременно замечая, что человеческие нравы становились мягче. Эти параллельно протекавшие процессы независимы друг от друга, или же между ними существует некая тайная связь, из-за которой один не может развиваться, не приводя в движение другой?
Смягчению нравов какого-либо народа может содействовать множество причин; тем не менее, среди них всех равенство условий существования людей мне представляется самой важной. Равенство условий и смягчение нравов, следовательно, на мой взгляд, есть не только одновременные, но также и соотнесенные друг с другом явления.
Когда баснописцы хотят заинтересовать нас поведением животных, они наделяют их человеческими мыслями и чувствами. Аналогичным образом поступают и поэты, изображающие духов и ангелов. Сколь бы крайней ни была нужда и сколь бы полным ни было блаженство, они не затронут нашего ума и сердца, если не предстанут пред нами в образах, воплощающих нас самих в иных обличьях.
Все эти рассуждения имеют вполне непосредственное отношение к рассматриваемой нами теме.
Когда люди в аристократическом обществе разделены на замкнутые иерархические группы, соответствующие роду их занятий, имущественному положению и рождению, члены каждого сословия, считая себя как бы детьми одного семейства, испытывают по отношению друг к другу то чувство постоянной и активной привязанности, которое никогда не встречается у граждан демократического общества.
Совсем иначе, однако, относятся друг к другу представители различных сословий.
У аристократического народа каждая каста имеет свои взгляды, чувства, особые права, свой независимый образ жизни. Поэтому представители одного сословия не похожи на людей, принадлежащих ко всем другим сословиям; они думают и чувствуют совершенно иначе и едва ли считают, что все они составляют единое человечество.
Вследствие этого они не могут хорошо понимать чувства других людей или же правильно оценивать их на основании собственных критериев.
Иногда они проявляют пылкую готовность оказать друг другу помощь, но это не противоречит тому, что было сказано выше.
Те же самые аристократические институты, которые привели к возникновению стольких разновидностей в пределах единого рода людского, одновременно и объединяют их всех с помощью крайне тесной политической связи.
Хотя крепостной не питает никакой естественной заинтересованности в судьбе дворянства, он по крайней мере считает своим долгом преданно служить тому из них, кто является его хозяином; и хотя дворянин считает себя сделанным из другого теста, нежели его крестьяне, он тем не менее, подчиняясь долгу и чести, вынужден защищать всех, живущих в его владениях, даже рискуя собственной жизнью. [с. 409]
Вполне очевидно, что подобные взаимные обязанности не порождаются естественным правом, являясь следствием права политического, и что общество в данном отношении получило больше, чем могла бы дать сама природа человека. Помощь оказывалась не конкретному человеку, а лишь вассалу или сеньору. Феодальные институты обнаружили чрезвычайную чувствительность к бедам определенных людей, но не к бедственному положению всего человеческого рода. Они благоприятствовали не столько смягчению нравов, сколько проявлениям щедрости, и, стимулируя великую преданность, не порождали истинной привязанности, ибо подлинное чувство привязанности может появляться только между равными людьми, а в века правления аристократии равными считались только люди, принадлежащие к одному сословию.
Когда авторы средневековых хроник, по своему происхождению или воспитанию принадлежавшие к аристократии, сообщают о трагической кончине какого-нибудь дворянина, их горе безмерно; о массовых же избиениях и пытках простых людей они повествуют, не дрогнув и не затаив дыхания.
Это не значит, что данные книжники испытывали привычную ненависть или стойкое презрение к простонародью. Война между различными классами в государстве еще не была объявлена. Они подчинялись скорее инстинкту, чем страсти, и, поскольку о страданиях бедняков они имели лишь самое смутное представление, они не проявляли живого интереса к их участи.
Подобным же образом поступали и простолюдины, когда цепь феодальной зависимости стала распадаться. Одни и те же столетия явили миру примеры героической преданности вассалов своим сеньорам и свидетельства неслыханной жестокости, время от времени проявлявшейся низшими сословиями по отношению к высшим.
Не следует полагать, что подобная взаимная бесчувственность вызывалась лишь отсутствием общественного порядка и просвещения, ибо ее следы обнаруживаются и в событиях последующих столетий, оставшихся, несмотря на всю их просвещенность и образцовый порядок, все же аристократическими.
В 1675 году низшие сословия в Бретани восстали по причине введения нового налога. Эти бурные волнения были подавлены с беспримерной жестокостью. Вот что рассказывает о них своей дочери свидетельница этих ужасов госпожа де Севинье:
«Роше, 3 октября 1675 года.
Бог мой, сколь забавно Ваше, дочь моя, письмо, отправленное из Экса! Перечитывайте по крайней мере Ваши письма перед тем, как их послать. Пусть они изумляют Вас своим остроумием и, доставляя это удовольствие, служат Вам утешением за тот труд, которого Вам стоило столь длинное послание. Итак, Вы целовали весь Прованс? Расцеловав всю Бретань, Вы не получите ни малейшего удовольствия, если, конечно, Вам не нравится запах вина. Хотите услышать новости из Ренна? Его жители должны были собрать налог в сто тысяч экю с условием, что, если они не найдут этой суммы в двадцать четыре часа, она будет удвоена и востребована солдатами. Солдаты изгнали жителей из всех домов на главной улице и запретили всем остальным пускать их к себе под страхом смерти, так что можно было видеть, как эти несчастные – женщины на сносях, старики и дети – со слезами на глазах покидали этот город, не зная, куда идти, не имея ни пропитания, ни ночлега. Позавчера колесовали скрипача, с которого все началось и который подстрекал к краже гербовой бумаги; он был четвертован, и его останки были вывешены в четырех концах города. Схватили шестьдесят горожан, и завтра их будут вешать. Эта провинция послужит хорошим уроком для всех остальных, в особенности научив их тому уважению, с которым следует относиться к губернаторам и губернаторшам, и отучив бросать камни в их сад1.
Погода вчера стояла очаровательная, и госпожа де Тарент была в лесу. Никаких хлопот ни с комнатой, ни с угощением для нее. Она приезжает верхом и таким же образом уезжает».
В другом письме она добавляет: «Вы очень забавно пишете мне о наших неприятностях; мы так много больше не колесуем: одного в неделю для поддержания правосудия. Правда, что казнь через [с. 410] повешение теперь кажется мне зрелищем, подкрепляющим силы. С тех пор как я нахожусь этой провинции, у меня сложились совершенно иные представления о справедливости и правосудии. Ваши каторжники на галерах кажутся мне обществом честных людей, удалившихся от света, чтобы вести спокойный образ жизни».
Было бы ошибкой считать, что госпожа де Севинье, начертавшая эти строки, – натура эгоистическая, варварская: она страстно любила своих детей и глубоко переживала горе своих друзей; читая письма, можно даже уловить, что она с добротой и терпением относилась к своим вассалам и слугам. Однако госпожа де Севинье ясно не осознавала, что значат страдания человека, если этот человек не дворянин.
В наше время самый жестокосердный из людей, сочиняя послание самому бесчувственному из адресатов, не посмел бы хладнокровно отпускать столь жестокие остроты, как те, что я только что воспроизвел, и даже если бы его собственная мораль позволила ему так поступить, нравы, царящие в народе, воспрепятствовали бы этому.
Откуда это взялось? Стали ли мы более чувствительными, чем наши отцы? Не знаю. Но можно сказать определенно, что наша чувствительность простирается на значительно большее количество субъектов.
Когда народ почти не знает различий по чинам и все люди примерно одинаково думают и чувствуют, каждый из них способен мгновенно оценить ощущения всех остальных: для этого ему надо лишь мельком заглянуть в самого себя. Поэтому нет такого страдания, которого бы он не понял без труда и вся глубина которого осталась бы тайной для его чувств. Совершенно неважно, о ком идет речь – о незнакомых или даже о врагах: его воображение тотчас же заставляет его оказаться на их месте. Оно всегда примешивает нечто личное в его чувство жалости и побуждает его страдать, когда терзают тело другого человека.
В века демократии люди редко жертвуют собой ради других, но им свойственно общее чувство сострадания, распространяющееся на всех представителей рода человеческого. Они не станут приносить бессмысленное зло, и, если это не очень вредит им самим, они могут облегчать страдания других людей, причем делать это с удовольствием; они не равнодушны, а добры.
Хотя американцы положили эгоизм, так сказать, в основу своего социально-философского учения, им тем не менее очень хорошо знакомо чувство жалости. |
Нет страны, где уголовное право применялось бы с большей мягкосердечностью, j чем в Соединенных Штатах. В то время как англичане, по-видимому, сознательно и педантично сохраняют в своем уголовном законодательстве кровавые следы средневековых уложений, американцы почти исключили смертную казнь из своих кодексов.
Мне думается, что Северная Америка – единственная страна в мире, где за последние пятьдесят лет ни один гражданин не был лишен жизни за политические правонарушения.
Доказательством того, что необычайное добродушие американцев обусловлено главным образом социальным устройством их общества, служит их манера обращения со своими рабами.
Говоря в целом, на территории Нового Света, быть может, нет ни одной европейской колонии, где физические условия жизни чернокожих были бы более терпимыми, чем в Соединенных Штатах. Тем не менее и здесь рабы испытывают ужасные муки и постоянно подвергаются очень жестоким наказаниям.
Нетрудно понять, что судьба этих несчастных не вызывает особой жалости в сердцах их хозяев и что они относятся к рабству не только как к выгодному для них порядку вещей, но также и как к общественному злу, которое их едва ли трогает. Таким образом, один и тот же человек, полный самых гуманных чувств по отношению к себе подобным, когда они занимают равное с ним положение в обществе, становится бесчувственным к их горестям, если это равенство исчезает. Поэтому мягкость общественных нравов следует объяснять равенством в большей мере, чем цивилизованностью и просвещенностью людей.
То, что я говорил об отдельных личностях, в определенной степени приложимо и к целым народам.
Когда каждая нация имеет свои особые убеждения, верования, законы и обычаи, она считает себя как бы единственным полноправным представителем всего человечества в целом и способна воспринимать только собственные горести. Если между народами, [с. 411] настроенными подобным образом, разыгрывается война, она не обойдется без проявлений варварства.
Во времена наивысшего расцвета своей культуры римляне перерезали горло полководцам противника после того, как проводили их по улицам, привязанными к колеснице триумфатора, и отдавали пленников на съедение диким зверям для развлечения народа. Цицерон, столь громогласно возражавший против идеи распятия римского гражданина на кресте, не произнес ни единого слова в осуждение столь ужасных злоупотреблений военными победами. Ясно, что в его глазах иноземец не принадлежал к тому же самому человеческому роду, что и римлянин.
Напротив, по мере того как народы сближаются, уподобляясь друг другу, они становятся все более способными на чувство взаимного сострадания, а их представления о правах народов – более гуманными.
Демократия не создает прочной взаимосвязи между людьми, но она облегчает их повседневные взаимоотношения.
Вообразите себе двух англичан, волею случая встретившихся среди антиподов; они окружены чужаками, языка и нравов которых они совершенно не знают.
Эти двое сначала внимательно осмотрят друг друга, испытывая острое любопытство и своего рода скрытое беспокойство, затем они отвернутся в разные стороны или же если они подойдут друг к другу, то приложат все усилия, чтобы во время разговора сохранить холодный, рассеянный вид и не говорить ни о чем, кроме вещей малозначительных.
Между ними, однако, нет никакой неприязни; они никогда прежде не виделись и взаимно расположены верить в совершенную добропорядочность друг друга. Почему же с таким усердием они стараются избегать один другого?'
Чтобы это понять, необходимо вернуться в Англию.
Когда исключительно происхождение, независимо от размеров состояния, определяет классовую принадлежность людей, каждый точно знает, какую ступеньку социальной лестницы он занимает; он не стремится с нее подняться и не боится спуститься ниже. В обществе, устроенном подобным образом, люди различных сословий редко общаются друг с другом; однако, когда случай заставляет их вступать в контакты, они охотно это делают, не надеясь и не боясь утратить свою классовую принадлежность. Их взаимоотношения не основаны на равенстве, но они лишены натянутости.
Когда родовую аристократию сменяет аристократия денежного мешка, ситуация становится совершенно иной.
Привилегии отдельных людей все еще чрезвычайно значительны, но возможность их получить открыта для всех; из этого следует, что люди, обладающие ими, постоянно угнетены страхом их потерять или хотя бы отдать часть из них. Те же, кто их еще не имеет, хотят получить их любой ценой и, если им это не удается, желают хотя бы казаться наделенными привилегиями, что вполне им доступно. Поскольку общественная ценность людей более не определяется явно и неизменно родовитостью, а бесконечно изменяется в зависимости от размеров их состояний, ступени социальной лестницы по-прежнему сохраняются, только теперь нельзя с первого взгляда со всей определенностью установить, кто какую из них занимает.
Это тотчас же приводит к тайной гражданской войне всех против всех. Одни стремятся с помощью тысячи уловок проникнуть в круг тех, кто выше их, или же представить дело так, что они в него вхожи. Другие постоянно борются, отражая натиск этих узурпаторов их прав, или, скорее, один и тот же индивидуум обременен двумя заботами: стараясь попасть в более высокие общественные сферы, он бесстрашно сдерживает натиск снизу.
Таково в наши дни положение Англии, и я думаю, что именно это положение является главной причиной того, о чем говорилось выше. [с. 412]
У англичан еще очень сильна аристократическая гордость, и, поскольку границы аристократии стали размытыми, всякий из них постоянно остерегается, как бы не воспользовались его любезностью. Не имея возможности с первого взгляда установить социальную принадлежность встреченных им людей, он благоразумно избегает общения с ними. Он боится, что, оказав незначительное содействие, он, вопреки своей воле, обретет нежелательное знакомство; он боится оказывать и принимать услуги и с такой же старательностью уклоняется от бестактного выражения признательности со стороны незнакомого лица, с какой избегает его ненависти.
Многие люди объясняют эту чрезвычайную необщительность, замкнутость и молчаливость англичан причинами чисто физиологическими. Я охотно допускаю, что кровь оказывает определенное влияние, но убежден, что причины социальные играют значительно большую роль. В данном отношении доказательством этого служат американцы.
В Америке, где привилегии, связанные с происхождением, никогда не существовали и где богатство не приносит никаких особых прав его обладателям, незнакомые между собой люди охотно встречаются в общественных местах, не видя для себя никакой выгоды или опасности в свободном обмене мыслями. Встречаясь случайно, они не ищут и не избегают друг друга, поэтому их общение носит непринужденный, прямой и открытый характер. Вы видите, что они почти ничего не ждут друг от друга и ничего не опасаются, и поэтому не чувствуют себя обязанными ни демонстрировать свое общественное положение, ни скрывать его. Выражение их лиц может быть холодным и серьезным, но оно никогда не бывает высокомерным или скованным, и если они не говорят друг другу ни слова, то потому, что у них нет настроения разговаривать, а вовсе не потому, что они считают молчание выгодным для себя.
В чужих странах двое американцев сразу же становятся друзьями по той простой причине, что они – американцы. Никакие предрассудки не отталкивают их друг от друга, а общность родины – притягивает. Кровного единства двух англичан недостаточно для их сближения: им необходимо еще и равенство по общественному положению.
Американцы, как и мы, обращают внимание на эту необщительность англичан между собой, и она их изумляет не меньше, чем нас самих. А между тем американцы близки к англичанам по происхождению и по религии, у них один язык и частично сходны нравы. Они отличаются лишь по социальным условиям существования. Поэтому имеются основания утверждать, что сдержанность англичан является следствием социально-политического устройства страны в большей степени, чем физиологических особенностей ее граждан.
Почему американцы не столь чувствительны у себя на родине
и обнаруживают такую обидчивость, когда находятся в нашей стране
По своему характеру американцы мстительны, как все серьезные, вдумчивые народы. Они почти никогда не прощают оскорблений, однако обидеть их нелегко, и их злоба распаляется столь же медленно, как и угасает.
В аристократических обществах, где малочисленная группа лиц заправляет всеми делами, внешние формы человеческого общения подчиняются более или менее устоявшимся условностям. Каждый считает, что знает совершенно точно, какими знаками приличествует свидетельствовать свое почтение или же выражать свою благосклонность, и знание правил этикета полагается обязательным для всех.
Нормы поведения, принимаемые господствующим классом, затем служат образцом для всех остальных сословий, и, более того, каждое из них вырабатывает свой собственный кодекс, которому должны подчиняться все его представители.
Наука учтивости и хорошего тона, таким образом, представляет собой целый свод запутанных правил, овладеть которыми в совершенстве трудно и которые тем не менее рискованно нарушать, так что люди ежедневно подвергаются опасности невольно наносить или же получать жестокие оскорбления. [с. 413]
По мере того как сословные различия стираются и люди, различные по своему образованию и происхождению, сталкиваются и перемешиваются в одних и тех же общественных местах, договориться о правилах хорошего тона становится почти невозможно. Когда закон не вполне установлен, его несоблюдение не считается преступлением даже в глазах людей, знающих этот закон; они больше внимания уделяют содержанию поступков, чем их форме, сразу сделавшись как менее обходительными, так и менее придирчивыми.
Американец не придает никакого значения великому множеству мелочей; он считает, что они не имеют лично к нему прямого отношения, или же полагает, что окружающие не подозревают о наличии этого отношения. Поэтому он либо не воспринимает их поведение как проявление неуважения к себе, либо прощает его; манеры американца от этого становятся менее галантными, а характер обретает простоту и мужественность.
Эта свойственная американцам взаимная терпимость и та мужественная доверчивость, с которой они относятся друг к другу, обусловлены еще одной, более общей и более глубокой причиной.
Я уже освещал эту причину в предыдущей главе.
Поскольку в Соединенных Штатах люди в гражданской жизни не столь разительно отличаются друг от друга по своему общественному положению и поскольку в политической деятельности эти различия вообще никакой роли не играют, американец не считает себя обязанным оказывать кому бы то ни было из своих сограждан знаки особого почтения и сам их ни от кого не ожидает. Не видя в том никакой необходимости, он не ищет страстно общения с кем-либо из своих соотечественников и поэтому с трудом представляет себе, что его общество может оказаться для кого-то нежелательным; никого не презирая по причине более низкого общественного положения, он не ожидает, что кто-то будет презирать его самого вследствие данного обстоятельства, и не считает, что кто-то хочет его обидеть, до тех пор пока оскорбление не становится явным.
Социальные условия объективно содействуют тому, что американцы редко обижаются из-за мелочей. С другой стороны, та демократическая свобода, которой они пользуются, способствует превращению этого благодушия в одну из основных черт национального характера.
Политические институты Соединенных Штатов заставляют граждан всех классов постоянно контактировать между собой и действовать сообща в крупных начинаниях. Занятые подобным образом люди не имеют слишком много времени для размышлений о деталях этикета, и к тому же они слишком заинтересованы в поддержании согласия, чтобы задерживать на них свое внимание. Поэтому они с легкостью приобретают навык судить о тех, с кем встречаются, прежде всего по тому, какие от них исходят чувства и идеи, не придавая особого значения манерам и не позволяя себе волноваться по пустякам.
Как я неоднократно замечал в Соединенных Штатах, американцу трудно дать понять, что его присутствие вам докучает. Окольным путем вы никогда этого не достигнете.
Если я по всякому поводу возражаю американцу, желая дать ему почувствовать, что беседа с ним меня утомляет, он всякий раз предпринимает новые попытки убедить меня; я начинаю упрямо молчать, тогда он воображает, что я глубоко задумался, осмысляя представленные им доводы, а когда я в конце концов разом вскакиваю и молча удаляюсь прочь, он полагает, что у меня имеется какое-то неотложное дело, о котором я ему не сказал; я могу избавиться от него, только став его смертельным врагом.
На первый взгляд кажется удивительным, что тот же самый человек, очутившись в Европе, сразу оказывается мелочным и трудным в общении и что здесь он становится столь же обидчивым, сколь дома был нечувствителен к обидным вещам. Эти два таких различных следствия вызываются одной и той же причиной. .
Демократические институты в целом дают людям высокое представление о своей родине и о самих себе.
Сердце американца, выезжающего за границу, наполнено гордостью. Он прибывает в Европу и сразу видит, что мы не столь озабочены, вопреки его ожиданиям, судьбой Соединенных Штатов и великого народа, населяющего их. Это начинает его раздражать.
Он слышал, что в нашем полушарии жизнь совершенно другая. Он и собственными глазами видит, что среди народов Европы следы сословных различий еще полностью не стерты, что богатство и происхождение по-прежнему обеспечивают какие-то неопределенные привилегии, которые столь же трудно не заметить, как и точно определить. Это [с. 414] зрелище изумляет его и приводит в волнение, ибо для него оно совершенно новое; ничто из виденного им в своей стране не способствует его пониманию. Поэтому он не имеет ни малейшего представления о том, какое место ему приличествует занимать в этой полуразрушенной иерархии, посреди этих классов, еще вполне определенных для того, чтобы испытывать ненависть и презрение друг к другу, но уже настолько близких, что он всегда может запутаться в различиях между ними. Он боится претендовать на место, слишком для него высокое, но в особенности опасается поставить себя слишком низко; эта двойная опасность постоянно держит его в напряжении, приводя в замешательство и придавая неуверенность его поступкам и речам.
Традиция говорит ему, что в Европе церемониал имеет бесчисленное множество вариантов в зависимости от ранга человека; этот призрак минувших времен вызывает в нем беспокойство, и он тем больше страшится, что ему не оказывают должных знаков внимания, чем меньше он представляет, в чем же должно заключаться это внимание. Таким образом, он всегда похож на человека, пытающегося избежать ловушек, которые окружают его со всех сторон; светское общение для него – не развлечение, а трудная работа. Он взвешивает все ваши действия, испытующе рассматривает выражение вашего лица и старательно анализирует все ваши высказывания, не содержится ли в них скрытых оскорбительных для него намеков. Я не знаю, можно ли встретить хоть одного живущего в деревне помещика, который был бы придирчивее его в вопросах правил хорошего тона; себя он заставляет подчиняться самым пустяковым законам этикета и не терпит, чтобы они нарушались кем бы то ни было по отношению к нему, он одновременно чрезмерно щепетилен и чрезвычайно требователен; он готов делать все, что положено, но боится, что делает слишком много, и, не разбираясь толком в допустимых границах, становится смущенно-высокомерным и крайне сдержанным.
Но это не все. Человеческое сердце способно еще на одну странную уловку.
Американец постоянно рассуждает о том замечательном равенстве, которое господствует в Соединенных Штатах; он громогласно гордится своей страной, сумевшей добиться этого; втайне, однако, он сокрушается по поводу данного обстоятельства и стремится показать, что лично он являет собой исключение из этого общего, превозносимого им порядка вещей.
Когда состоятельный американец высаживается в Европе, то он в первую очередь старается окружить себя всеми признаками роскоши; он так сильно опасается быть принятым за рядового гражданина демократической страны, что измышляет сотни способов напомнить вам о своем богатстве, предоставляя все новые и новые его доказательства. Как правило, он поселяется в самом фешенебельном районе города и окружает себя беспрестанно снующей толпой прислуги.
Я слышал, как один американец сетовал по поводу того, что даже в лучших салонах Парижа встречается смешанное общество. Царящий в них вкус не показался ему достаточно утонченным, и он дал понять, что, на его взгляд, в них не хватало строгости и изысканности манер. Он не привык к тому, чтобы столь изощренная интеллектуальность была облечена в столь вульгарные формы поведения.
Подобные парадоксы не должны удивлять.
Если бы следы древних аристократических различий не были полностью стерты в Соединенных Штатах, американцы не были бы столь простыми и терпимыми в своей собственной стране и были бы менее требовательными и напыщенными в нашей.
Следствия, вытекающие из трех предыдущих глав
Когда люди испытывают естественное сочувствие к страданиям друг друга, когда они часто и легко общаются между собой, встречаясь ежедневно и не страдая обидчивостью, легко понять, что в случае необходимости они с готовностью оказывают друг другу помощь. Когда американец обращается за помощью к окружающим, очень редко бывает, [с. 415] чтобы они ему в ней отказали, и я часто наблюдал, как они самопроизвольно оказывали горячую поддержку ближнему.
Случается ли на дороге какое-либо непредвиденное происшествие, они тотчас же отовсюду сбегаются к пострадавшему; обрушивается ли внезапное горе на семью, тысячи незнакомых людей добровольно открывают свои кошельки; скромные, но весьма многочисленные пожертвования облегчают нужду этого семейства.
У самых цивилизованных народов планеты часто бывает так, что несчастный человек оказывается среди толпы столь же одиноким, как дикарь в своему лесу; подобного почти никогда не увидишь в Соединенных Штатах. Вссгдахолодные в обращении и часто грубые американцы почти не бывают бесчувственными, и даже если они не спешат предлагать свои услуги, то в них никогда не отказывают.
Все это не противоречит тому, что я выше писал об индивидуализме. Фактически эти явления не только не отрицают друг друга, но и неразрывно связаны между собой.
Равенство условий существования наряду с тем, что оно дает людям ощущение независимости, выявляет их бессилие; они свободны, но подвержены тысяче случайностей, и жизненный опыт очень скоро подсказывает им, что, даже если они обычно не нуждаются в помощи других людей, почти всегда может наступить такой момент, когда без этой помощи они не смогут обойтись.
В Европе мы каждый день видим, что люди одной профессии, сколь бы черствыми и эгоистичными они ни были, охотно помогают друг другу; у них одни и те же беды, и этого достаточно, чтобы они сообща искали средства борьбы с ними. Поэтому, когда одному из них угрожает опасность и другие с помощью незначительной временной жертвы или же резкого усилия могут его выручить, они попытаются это сделать. И дело не в том, что они глубоко заинтересованы в его участи: в случае если их усилия оказываются бесполезными, они тотчас же забывают о нем, возвращаясь к своим собственным делам. Однако в их среде существует своего рода молчаливая и почти непроизвольная договоренность, согласно которой каждый обязан оказывать другим временное содействие, дабы самому иметь возможность обратиться к ним за помощью.
Распространите сказанное мною об одном классе на весь народ в целом, и вы поймете мою мысль.
Все граждане демократического государства фактически связаны между собой молчаливым соглашением, аналогичным тому, о котором я сказал. Все они чувствуют свою слабость и подверженность одним и тем же опасностям, и их интересы, равно как и симпатии, заставляют их подчиняться закону, согласно которому они обязаны в случае необходимости приходить друг другу на помощь.
Чем более схожими становятся условия существования, тем очевиднее люди обнаруживают эту предрасположенность признавать взаимные обязательства.
В демократиях никто вас не жалует великими благодеяниями, но зато вам постоянно оказывают добрые услуги. Человек здесь очень редко проявляет склонность к самопожертвованию, но все люди готовы быть полезными.
Каким образом демократия изменяет отношения между слугой и хозяином
Однажды американец, долго путешествовавший по Европе, сказал мне: «Англичане обращаются со своими слугами с поразительными для нас надменностью и строгостью; французы в свою очередь в обращении со своими слугами подчас доходят до фамильярности или же проявляют по отношению к ним такую вежливость, которую мы не способны понять. Можно подумать, что они боятся приказывать. Дистанция между хозяином и слугой плохо соблюдается».
Это наблюдение верно, и я сам неоднократно это замечал.
Я всегда считал, что на свете нет такой страны, где бы в наши дни прислуга жила в большей строгости, чем в Англии, и, напротив, более вольготно, чем во Франции. Нигде положение хозяина не кажется мне столь высоким или же столь незавидным, как в этих двух странах. [с. 416]
Где-то между этики двумя крайностями находятся американцы.
Таковы внешние, очевидные факты. Для того чтобы выявить их причины, необходимо вернуться в далекое прошлое.
Еще никто не видел такого общества, где условия существования людей стали бы настолько равными, что в нем не встречалось бы ни богатых, ни бедных, и, следовательно, где не было бы ни господ, ни слуг.
Демократия не уничтожает основ существования этих двух классов, но она изменяет их сознание, а также взаимоотношения между ними.
У аристократических народов слуги образуют самостоятельный класс, который не более подвержен преобразованиям, чем класс господ. В этих классах почти сразу же устанавливается незыблемый порядок; как первый, так и второй быстро порождают внутри себя иерархию со своими многочисленными отличительными признаками и четко определенными рангами; сменяются поколения, но это положение остается незыблемым. В одном обществе, таким образом, существуют два общества, расположенных один над другим, всегда сохраняющих между собой четкие различия, но подчиняющихся аналогичным принципам.
Подобное аристократическое устройство оказывает на умы и нравы слуг не меньшее влияние, чем на мировоззрение и этику господ; и, хотя это влияние приводит к различным результатам, в них легко установить действие одной и той же причины.
И первые и вторые образуют собой две маленькие нации внутри одной нации, и это заканчивается тем, что в их среде складываются две различные системы представлений о справедливости и несправедливости. Многие проявления человеческой жизни рассматриваются с разных, но неизменных позиций. В обществе слуг, как и среди господ, люди оказывают огромное влияние друг на друга. Они признают установленные правила и при недостаточной разработанности законов ориентируются на общественное мнение; роль полиции у них играют традиционные навыки и обычаи.
Эти люди, волею судьбы обреченные повиноваться, без сомнения, совсем иначе, чем их господа, относятся к таким вещам, как слава, добродетель, честность, честь. Однако они создают собственные представления о славе, добродетелях и честности, подобающих слугам, и вырабатывают, если так можно выразиться, своего рода кодекс чести слуги2.
Не следует считать, что у всех представителей низшего сословия низменный образ мыслей. Это было бы грубой ошибкой. Сколь бы ни было низким сословие, тот, кто в нем на первых ролях и кто не помышляет выйти из него, занимает аристократическую позицию, предполагающую наличие в нем возвышенных чувств, благородной гордости и самоуважения, делающих его способным совершать доблестные, незаурядные поступки.
У аристократических народов среди слуг вельмож можно было встретить людей, обладавших благородными душами и горячими сердцами, которые несли свою службу, не ощущая ярма слуги, и которые подчинялись воле своих господ, не страшась их гнева.
На нижних ступенях иерархии домашней челяди почти никогда не было таких людей. Можно предположить, что те, кто занимал эти нижние ступени, действительно обладали низменными душами. Французы придумали специальное слово для обозначения этой последней разновидности слуг аристократии. Они назвали ее «лакеями».
Слово «лакей» являлось крайне негативным термином, когда все остальные понятия казались недостаточными для выражения человеческой низости; в средневековом французском королевстве, когда хотели кратко изобразить презренное, опустившееся существо, говорили, что у него лакейская душа. Одного этого вполне, хватало. Смысл был совершенно ясен.
Постоянное неравенство условий не только наделяет слуг определенными добродетелями и определенными, лишь им свойственными пороками, но и ставит их в особую позицию – лицом к лицу со своими господами. [с. 417]
У аристократических народов бедняк с детства привыкает к мысли о том, что им будут командовать. Куда бы он ни кинул взгляд, повсюду он тотчас же видит лик иерархии и признаки подчинения.
В тех странах, где царит устойчивое неравенство условий, господин с легкостью добивается от своих слуг мгновенной, полной и почтительной покорности, так как в его лице уважают не только своего господина, но и весь класс господ. Он подавляет волю подчиненных, олицетворяя собой всю мощь аристократии.
Он руководит их поступками, в определенной мере он управляет и их мыслями. При аристократии господин часто и даже вполне безотчетно обладает огромной властью над суждениями, привычками и нравами тех, кто ему служит, и его влияние оказывается куда более сильным и глубоким, чем это предусмотрено авторитетом его власти.
В аристократических обществах не только имеются наследственные кланы слуг, подобные знатным семействам господ, но и устанавливается такой порядок, при котором одна и та же семья слуг в течение нескольких поколений живет бок о бок с одним и тем же семейством господ (они подобны двум непересекающимся и не расходящимся в разные стороны параллельным прямым). Данное обстоятельство оказывает колоссальное воздействие на характер взаимоотношений между этими двумя группами людей.
Таким образом, несмотря на то что при аристократии между господином и слугой нет никакого естественного сходства, несмотря на то что по состоянию, образованию, взглядам и нравам они, напротив, стоят на совершенно различных, удаленных друг от друга ступенях человеческой лестницы, время, между тем, соединяет их воедино. Они связаны длинной цепью общих воспоминаний, и, сколь бы ни были они различны, они начинают уподобляться друг другу, тогда как в демократиях, где они почти равны, они всегда друг для друга остаются чужими.
У аристократических народов господа склонны относиться к своим слугам как к наименее значительным, низшим атрибутам своей собственной личности и поэтому часто, побуждаемые крайним эгоизмом, проявляют интерес к их судьбе.
Слуги со своей стороны весьма близки к мысли о возможности рассматривать себя с такой точки зрения. Подчас они настолько отождествляют себя с личностью господина, что в конце концов превращаются в его принадлежность не только в его, господина, но и в своих собственных глазах.
В аристократиях слуга занимает подчиненное положение, изменить которое он не может; рядом с ним находится другой человек, занимающий более высокое положение, которое он не может потерять. С одной стороны, неизвестность, бедность и вечная покорность, с другой – слава, богатство, вечное право повелевать. Эти два состояния весьма различны и вполне близки, нарушить их может только могила.
В случае крайней преданности слуга окончательно теряет интерес к самому себе; он становится равнодушным к своей личности; в некоторой степени он изменяет себе или, скорее, переносит все свои интересы целиком на своего господина, которому и придает образ собственной воображаемой личности. Он с удовольствием хвастается богатством того, кто ему приказывает, он купается в лучах его славы, восхищается его знатностью, беспрестанно тешит себя заимствованным величием, которому он часто придает большую значимость, чем тот, кто всецело обладает им в действительности.
В этом странном смешении двух планов существования имеется нечто одновременно трогательное и смешное.
Господские страсти, овладевшие душами слуг, принимают формы и масштабы, соответствующие занимаемому ими месту, они становятся более узкими и низкими. То, что было гордостью у одних, принимает облик ребяческого тщеславия и жалкой напыщенности у других. Слуги вельможи, как правило, чрезвычайно щепетильны в отношении положенных ему знаков почтительности и больше его самого пекутся о самых ничтожных из его привилегий.
Среди нас еще можно порой встретить кого-либо из этих старых слуг аристократии; они пережили свое время и вскоре исчезнут вместе с самой аристократией.
В Соединенных Штатах я не видел ни одного человека, похожего на них. Американцам вообще незнаком подобный тип людей, и они с великим трудом верят в возможность их существования. Американцам представить их образ не проще, чем нам вообразить тип древнеримского раба или средневекового крепостного. Все эти типы людей, хотя и в [с. 418] различной степени, являются продуктами действия одной и той же причины. Они отдаляются от вас и вместе с породившим их государственным устройством постепенно исчезают во мраке прошлого.
Равенство делает из слуги и из хозяина совершенно новых людей и устанавливает между ними новый тип взаимоотношений.
Когда условия существования почти равны, положение людей беспрестанно меняется. Классы слуг и господ еще сохраняются, но они уже не состоят все время из одних и тех же индивидуумов и в особенности из одних и тех же семейств. Люди уже не пользуются пожизненным правом приказывать, как и не испытывают вечной необходимости находиться в подчинении.
Поскольку слуги не образуют отдельной прослойки, они не имеют своих особых привычек, предрассудков или морали; в их среде вы не обнаружите никакого специфического образа мыслей и чувств; им не знакомы особые профессиональные пороки или добродетели, и у них то же образование, те же мысли, чувства, добродетели и пороки, что и у их современников. Среди них, как и среди хозяев, встречаются и честные люди, и плуты.
Среди слуг устанавливается такое же равенство, что и среди хозяев.
Поскольку в классе слуг вы не найдете четкого ранжирования или строгой иерархии, от них не следует ожидать ни крайней низости, ни того благородства души, которое было свойственно аристократии слуг в той же мере, как и всем другим аристократам.
В Соединенных Штатах я не встретил никого, кто напомнил бы мне образ элитарного слуги, память о котором в Европе еще сохранилась; однако, с другой стороны, никто мне там не напоминал и лакеев. Оба этих типа исчезли без следа.
В демократиях слуги не только равны между собой, в определенном смысле можно говорить и об их равенстве со своими хозяевами.
Чтобы данное утверждение стало вполне понятным, его необходимо пояснить.
Слуга в любой момент может стать хозяином и стремится им стать. Поэтому сравнительно с хозяином слуга не является каким-то другим типом человека.
Отчего же тогда первый имеет право приказывать и что заставляет второго ему повиноваться? Временное и свободное соглашение, заключенное по обоюдному желанию. Один из них по своей природе не ниже второго и подчиняется ему лишь временно, на основании договора. В пределах, оговоренных условиями этого контракта, один из них – слуга, второй – хозяин. Во всех остальных отношениях они являются равноправными гражданами и людьми.
Убедительно прощу моего читателя хорошенько уразуметь, что подобная точка зрения на положение слуги формируется не только в головах самих слуг. Аналогичным образом положение прислуги рассматривается также хозяевами, и точные границы их власти и покорности четко очерчены в сознании как первых, так и вторых.
Когда большинство граждан в течение долгого времени живут примерно в равных ' условиях и когда равенство в обществе – давно признанный факт, общественное мнение, на которое исключения никогда не влияют, признает за человеком как таковым определенную ценность, за нижней и верхней границами которой любому индивидууму трудно долго находиться.
Напрасно богатство и бедность, власть и покорность устанавливают иной раз большую дистанцию между двумя людьми, общественное мнение, основывающееся на нормальном порядке вещей, сводит их к общему уровню, порождая между ними определенное воображаемое равенство, несмотря на реальное неравенство их общественного положения.
Это всемогущее мнение в конечном счете завладевает душами даже тех людей, в чьих интересах следовало бы сражаться против него; воздействуя на сознание, оно одновременно подчиняет их волю.
В глубине души ни хозяин, ни слуга не усматривают более значительного различия между собой, не желают добиваться его и не боятся с ним столкнуться. Поэтому в их отношениях нет презрения или гнева, смирения или надменности.
Единственным источником своей власти хозяин считает соглашение, а слуга видит в этом соглашении единственную причину своего повиновения. Они не полемизируют между собой относительно занимаемых ими положений, но каждый прекрасно знает свое место и выполняет свои обязанности. [с. 419]
В наших армиях солдаты набираются примерно из тех же классов, что и офицеры, и имеют возможность получить офицерское звание. Вне строя солдат считает себя совершенно равным своим командирам и является таковым на деле. Находясь же под знаменем, он с легкостью им повинуется, и его добровольное, точно определенное уставом повиновение не становится от этого менее старательным, быстрым и четким.
Это сравнение дает некоторое представление о взаимоотношениях между хозяином и слугой в демократическом обществе.
Было бы неразумно ожидать, что между этими двумя людьми может когда-либо зародиться хоть какое-нибудь из тех горячих и глубоких чувств, которые согревали порой отношения старой аристократии со своей челядью, или же полагать возможным проявление беззаветного самопожертвования.
При аристократии слуга видел своего господина издалека и часто общался с ним только через посредника. Тем не менее они обычно крепко держались друг за друга.
У демократических народов слуга стоит значительно ближе к хозяину, физически они беспрестанно сталкиваются друг с другом, но духовного сближения между ними не происходит; они занимаются одними и теми же общими делами, но почти никогда не имеют общих интересов.
У этих народов слуга в доме хозяев всегда считает себя временным жильцом. Он не знал их предков и не увидит их наследников; ничего долговременного он от них не ждет. Почему он должен жить их жизнью и откуда у него возьмется столь редкое самозабвение? Их положение относительно друг друга изменилось, их отношения также должны измениться.
Мне хотелось бы подтвердить истинность всего сказанного выше примером американцев, но я не смогу этого сделать, не уточняя педантично личностей людей, о которых пойдет речь, и место их жительства.
На Юге Соединенных Штатов существует рабство. Поэтому все то, о чем я говорил, к Югу не имеет отношения.
На Севере слуги большей частью являются освобожденными рабами или детьми вольноотпущенников. Эти люди в глазах публики занимают сомнительное положение: закон уравнивает их в правах со своими хозяевами, но общественные нравы их упрямо отвергают. Они сами не знают точно своего места и почти всегда держатся либо заносчиво, либо раболепно.
Однако в тех же самых северных штатах, и особенно в Новой Англии, встречается довольно значительное число белых людей, согласных за жалованье на некоторое время подчиниться воле себе подобных. Я слышал, что эти слуги обычно выполняют свои обязанности точно и разумно и что, естественно не считая себя ниже тех, кто им приказывает, они легко и с готовностью им подчиняются.
Мне представляется, что подобные слуги приносят с собой в эту профессию определенные мужество и благородство, порожденные независимостью и равенством. Выбрав для себя трудную службу, они не стараются различными способами уклоняться от нее и имеют достаточно самоуважения, чтобы не отказывать своим хозяевам в той покорности, которую они сами по своей воле им обещали.
Хозяева со своей стороны ничего не ожидают от своих слуг, помимо точного и строгого исполнения договора; они не требуют от них проявлений уважения; они не ждут от них ни любви, ни жертвенности; им достаточно того, чтобы слуги были пунктуальными и честными.
Я не могу поэтому сказать, что при демократии отношения между слугой и хозяином носят беспорядочный характер; они упорядочены, но иным образом; правила другие, но правила все-таки существуют.
Я вовсе не собираюсь здесь исследовать, является ли это новое, описанное мною состояние дел ухудшенным вариантом предшествовавших ему отношений или же оно представляет собой совершенно иной их тип. С меня достаточно того, что оно подчиняется правилам и устойчиво, ибо не столь важно, какому именно порядку подчиняются люди, куда важнее само наличие этого порядка.
Но что я скажу о тех грустных и бурных эпохах, в которые равенство утверждает себя средь шума и волнений, а демократия, уже будучи установленной законодательно, все еще ведет трудные бои с предрассудками и нравами? [с. 420]
Закон, а частично и общественное мнение уже заявляют во всеуслышание, что не существует природного, постоянного отличия слуги от господина. Эта новая вера, однако, еще не проникла в самую глубину сознания хозяина, или же, вернее, против нее восстает его сердце. В тайниках своей души хозяин все еще считает, что он сам принадлежит к особой, высшей породе людей; тем не менее он не осмеливается этого утверждать и с дрожью позволяет низводить себя до общего уровня. Его приказания разом становятся неуверенными и резкими; он уже не испытывает более к своим слугам тех покровительственных, доброжелательных чувств, которые порождаются только долгой безраздельной властью, и, изменившись сам, он удивляется тому, что его слуги тоже изменились; он хочет, чтобы люди, так сказать временно пребывающие в услужении, усваивали бы соответствующую правилам постоянную манеру обращения, чтобы они казались довольными и гордились бы своим подневольным положением, из которого они рано или поздно должны вырваться, чтобы они жертвовали собой во имя человека, не способного их более ни защитить, ни погубить, и чтобы они, наконец, были бы навечно привязаны к созданиям, которые почти ничем не отличаются от них самих и существование которых столь же недолговечно.
У аристократических народов часто бывает так, что положение домашнего слуги не порождает в душе подневольного человека низменных чувств, ибо он не вполне осознает это положение и не представляет себе никакого иного, тогда как то колоссальное неравенство, которое существует между ним и господином, кажется ему необходимым и неизбежным следствием какой-то тайной закономерности Провидения.
При демократии в положении домашнего слуги нет ничего унизительного, так как оно избирается людьми по своему желанию, принимается на время и в глазах общественности не является позорным, не создавая никакого постоянного неравенства между слугой и хозяином.
Однако во время перехода от одной формы общественного устройства к другой почти всегда наступает момент, когда взгляды людей колеблются между аристократической категорией зависимости и демократическим понятием готовности подчиняться.
В это время покорность теряет свое нравственное основание в глазах того, кто повинуется; он более не считает ее своей обязанностью, каким-либо образом предустановленной свыше, хотя еще и не рассматривает ее с чисто человеческой точки зрения; в его глазах она не обладает ни святостью, ни справедливостью, и он подчиняется ей как унизительной, хотя и полезной ему реальности.
В этот момент в головах слуг появляется туманный и неопределенный образ равенства; они с самого начала не могут распознать, где именно находится то самое равенство, на которое они имеют права, – в самом ли подчиненном их состоянии или же за стенами господского дома, и в глубине своих сердец они восстают против той зависимости, которую сами признали и выгодами которой пользуются. Они согласились служить, но им стыдно подчиняться; им нравятся преимущества своей службы, но своего хозяина они не любят, или, говоря точнее, они почти уверены в том, что сами должны быть хозяевами, и поэтому человека, отдающего им приказы, склонны считать несправедливым узурпатором их собственных прав.
Именно поэтому в доме каждого гражданина можно наблюдать нечто подобное тому печальному зрелищу, которое разыгрывается на политической сцене, где беспрестанно ведется тайная междуусобная война между двумя вечно не доверяющими друг другу, враждебными силами: хозяин недоброжелателен, но мягок, слуга недоброжелателен и непокорен; первому постоянно хочется с помощью бесчестных оговорок избавиться от обязанности поощрять и вознаграждать, второму – избежать обязанности повиноваться. Поводья домашней власти болтаются между ними, и каждый пытается ухватиться за них. Границы между властью и тиранией, свободой и распущенностью, правом и силой кажутся им смешавшимися и размытыми, и никто не знает, кто он такой, каковы его возможности, права и обязанности.
Подобная ситуация порождается не демократией, а революцией. [с. 421]
Каким образом демократические институты и нравы
повышают цену и сокращают сроки земельной ренты
То, что было сказано мною о слугах и хозяевах, в определенной степени приложимо к отношениям между землевладельцами и арендаторами. Тема эта, однако, заслуживает самостоятельного рассмотрения.
В Америке нет фермеров-арендаторов как таковых; каждый человек там является владельцем той земли, которую он обрабатывает.
Необходимо признать, что законам демократического развития свойственна сильная тенденция увеличивать число землевладельцев и уменьшать количество арендаторов. И все же процессы, происходящие в Соединенных Штатах, следует объяснять не столько институтами этой страны, сколько внутренним положением в стране. Цена на землю в Америке невысока, и всякий легко может стать землевладельцем. Урожайность низкая, и поэтому произведенную сельскохозяйственную продукцию лишь с большим трудом можно распределить между землевладельцем и арендатором.
В этом, как и в других отношениях, следовательно, Америка уникальна, и было бы ошибкой рассматривать ее в качестве примера.
Я думаю, что в демократических странах, как и в аристократических, будут существовать и землевладельцы, и арендаторы, однако их взаимоотношения будут носить совершенно различный характер.
В аристократиях аренда выплачивается не только деньгами, но также уважением, привязанностью и услугами. В демократических странах арендная плата ограничивается только деньгами. Когда родовые поместья дробятся и переходят из рук в руки, когда исчезает постоянная привязанность семьи к земле, только случайность сводит землевладельца и арендатора. Они встречаются на время, чтобы обсудить условия договора, а затем друг с другом не видятся. Это два чужих человека, которых заставляет встречаться лишь общий интерес; встретившись, они ведут между собой деловой разговор, единственной темой которого являются деньги.'
По мере того как имущество делится и богатства распыляются по всей стране, государство наполняется отпрысками древних родов, чьи ограниченные состояния приходят в упадок, и нуворишами, чьи потребности растут быстрее их финансовых возможностей. Для таких людей важен самый незначительный доход, и никто из них не намерен упускать из рук любую возможность заработать или же терять какую-либо часть своего дохода.
При смешении сословий очень большие состояния, равно как и крайняя нищета, встречаются все реже и реже, и с каждым днем социальное различие между землевладельцами и арендаторами уменьшается; первый уже не обладает никаким естественным, неоспоримым превосходством над вторым. А что, кроме денег, может быть предметом договора между двумя равными, стесненными в средствах людьми?
Человек, владеющий всей округой с сотней хуторов, понимает, что он должен сразу завоевать сердца многих тысяч людей; овчинка кажется ему стоящей выделки. Чтобы достичь очень важной цели, он с легкостью идет на некоторые жертвы.
Тот, кто владеет сотней арпанов земли, не утруждает себя подобными заботами; ему совершенно безразлично, будет ли его арендатор относиться к нему доброжелательно.
Аристократия, в отличие от живого существа, не может умереть сразу, в один день. Ее основополагающие принципы медленно разрушаются в глубине сознания людей, прежде чем начинают подвергаться нападкам со стороны законов. Следовательно, задолго до того, как вспыхивает война против аристократии, можно наблюдать постепенный распад связей, которые соединяли вплоть до сего времени высшие классы общества с низшими. С одной стороны, проявляются безразличие и презрение, с другой – зависть и возмущение; отношения между богатыми и бедными становятся все более редкими и сухими; цена ренты на землю растет. Это еще не результат демократической революции, но это – верный признак ее приближения. Ибо аристократия, окончательно упустившая власть над человеческими сердцами, подобна дереву с мертвыми корнями, которое тем легче выворачивается ветром, чем оно выше. [с. 422]
За последние пятьдесят лет цены на земельную ренту колоссально возросли не только во Франции, но и в большей части Европы. Чрезвычайно быстрое развитие сельского хозяйства и промышленности за этот же период, на мой взгляд, не служит достаточным объяснением данного феномена. Необходимо выявить какую-то иную, более вескую и более глубокую причину. Я думаю, что ее следует искать в особенностях демократических институтов, существующих у некоторых европейских народов, а также в специфике демократических настроений, влияющих в большей или меньшей степени на все остальные человеческие чувства.
Я часто слышал, как крупные английские лендлорды выражают радость по поводу того, что в наши дни они получают со своих владений много больше денег, чем получали их отцы.
Быть может, у них имеются причины ликовать, но наверняка они не вполне осознают, чему радуются. Они полагают, что получают чистую прибыль, тогда как всего лишь совершают обмен. За наличные деньги они уступают свое влияние, и то, что они приобретают в финансовом отношении, они вскоре утрачивают в сфере политической власти.
Имеется еще один признак, по которому с легкостью можно узнать, что великая демократическая революция совершается или же подготавливается.
В средние века почти вся земля сдавалась в аренду в вечное пользование или по крайней мере на очень большой срок. Изучая хозяйственную жизнь тех времен, видишь, что тогда срок аренды в девяносто девять лет встречался чаще, чем в наши дни встречается двенадцатилетний срок.
Тогда люди верили в бессмертие семьи, условия казались навсегда установившимися и все общество представлялось настолько неподвижным, что никто не мог представить себе, что в его недрах когда-либо должно начаться брожение.
В века равенства люди мыслят иным образом. Они с легкостью постигают, что ничто не вечно. Ими овладевает идея непостоянства.
При таком умонастроении и землевладелец, и сам арендатор испытывают своего рода инстинктивный ужас перед долгосрочными обязательствами; они боятся, что условия договора, выгодные сегодня, в один прекрасный день перестанут быть таковыми. Они смутно ожидают каких-то внезапных и непредвиденных перемен в своей жизни. Они боятся самих себя, боятся, как бы при смене их собственных желаний им не пришлось сожалеть о невозможности бросить то, что некогда составляло предмет их вожделений. И у них есть основания этого бояться, ибо в века демократии среди всеобщего движения и непостоянства менее всего постоянным оказывается человеческое сердце.
О влиянии демократии на размеры жалованья
Большая часть вышеизложенных наблюдений по поводу отношений между слугами и хозяевами вполне применима к отношениям между предпринимателями и рабочими.
Когда правила социальной иерархии соблюдаются все менее строго, когда вельможи утрачивают свои позиции, а маленькие люди возвышаются, когда бедность так же, как и богатство, перестает быть наследственным уделом, можно наблюдать, как с каждым днем уменьшается та дистанция, которая в реальности и в общественном мнении отделяет работника от хозяина.
В голове рабочего формируется более высокое представление о своих правах, о своем будущем, о самом себе; его сердце наполняется новым честолюбием, новыми желаниями, и новые потребности осаждают его. Всякий раз он с вожделением бросает взор на прибыли тех, кто дает ему работу, наконец он приходит к мысли о необходимости получить свою долю прибыли и требует от них более высокой оплаты своего труда, что, как правило, ему удается.
В демократических странах, как и повсюду, промышленность большей частью не требует особых затрат и находится в руках людей, не возвышающихся своим богатством и образованием над средним уровнем тех, кого они нанимают. Эти предприниматели весьма многочисленны, их интересы совершенно различны, а посему им нелегко договориться между собой и объединить свои усилия. [с. 423]
С другой стороны, почти все рабочие имеют кое-какие надежные источники существования, что и позволяет им отказаться от работы, если они не могут получить такую зарплату, которую они считают справедливым вознаграждением за свой труд.
Таким образом, в той постоянной битве за размеры жалованья, которую ведут эти два класса, силы примерно равны, и борьба идет с переменным успехом.
Можно тем не менее считать, что в конечном итоге интересы рабочих должны одержать верх, поскольку та высокая зарплата, которую они уже получили, с каждым днем делает их все менее зависимыми от хозяев, а чем более они независимы, тем легче им добиваться повышения заработной платы.
В качестве примера я возьму ту отрасль производства, которая в наше время наиболее широко представлена у нас, как почти у всех народов мира, – земледелие.
Во Франции большинство наемных сельскохозяйственных рабочих сами имеют небольшие земельные участки, благодаря которым они в крайнем случае могут прокормиться, не работая на других. Поэтому такие люди, предлагая свои руки крупному землевладельцу или соседу-арендатору и получая отказ в определенной сумме заработка, возвращаются на свои маленькие наделы и ждут другого удобного случая.
Беря ситуацию в целом, я думаю, можно утверждать, что медленный, но неуклонный рост заработной платы – это один из законов, управляющих жизнью демократического общества. С развитием социального равенства растет заработная плата, а с ростом заработной платы уравниваются социальные условия.
В наши дни, однако, имеется одно серьезное, злополучное исключение из этого правила.
В одной из предыдущих глав я показал, каким образом аристократия, будучи изгнанной из политической и государственной сфер, нашла себе прибежище в определенных отраслях индустриальной деятельности и там, хотя и в других формах, утвердила свою власть. Это обстоятельство оказывает сильное влияние на уровень заработной платы.
Поскольку для того, чтобы развернуть то крупное промышленное производство, о котором я говорю, необходимо заранее обладать очень большим состоянием, число таких предпринимателей крайне мало. Будучи малочисленной группой, они легко могут объединяться в союз и устанавливать такую оплату труда, какая им нравится.
Число рабочих у них, напротив, очень велико, и их количество постоянно увеличивается, так как время от времени наступают периоды небывалого процветания, когда заработки чрезмерно возрастают, привлекая на фабрики население со всей округи. Но раз люди вступили на этот путь, они, как мы уже видели, не смогут с него сойти, так как у них весьма быстро начинают формироваться определенные физические навыки и особый склад ума, которые делают их непригодными для любой другой работы. Тела этих людей, как правило, теряют гибкость и ловкость, у них нет ни образования, ни сбережений, и поэтому они находятся почти в полной зависимости от милости их хозяина. Когда конкуренция или иные непредвиденные обстоятельства уменьшают доход предпринимателя, он может, срезав их заработки почти по своему усмотрению, без труда отнять у них то, что сам потерял по воле случая.
Если они все сообща откажутся работать, то хозяин, человек очень богатый, с легкостью может позволить себе, не страшась банкротства, ждать того момента, когда необходимость заставит их вернуться к нему; что же касается их самих, то они должны работать ежедневно, чтобы не умереть, так как они едва ли обладают какой-нибудь иной собственностью, кроме своих рук. Угнетение в течение долгого времени разоряло их, и, чем беднее они становятся, тем легче их притеснять. Таков порочный круг, из которого они никоим образом не сумеют вырваться.
Поэтому не следует удивляться, если заработная плата в этих отраслях, подчас неожиданно увеличивающаяся, все же в целом постоянно уменьшается, тогда как в других профессиях оплата труда, как правило, очень медленно, но беспрестанно возрастает.
Это зависимое, нищенское существование, которое в наше время вынуждена влачить часть населения промышленно развитых районов, – факт исключительный, противоречащий всему тому, что происходит вокруг, однако от этого он не менее опасен и заслуживает особого, пристального внимания со стороны законодателей, так как очень трудно удержать в неизменном положении один класс, когда все общество пришло в [с. 424] движение, а когда все большее количество людей открывают новые пути, ведущие к благосостоянию, весьма сложно заставить часть людей мирно терпеть лишения и подавлять свои желания.
Влияние демократии на семью
Я исследовал вопрос о том, каким образом у демократических народов, и в особенности у американцев, социальное равенство изменяет характер отношений между гражданскими лицами.
Теперь мне хотелось бы пойти дальше и разобраться в их внутренней, частной жизни. Моя цель заключается не в том, чтобы открыть здесь новые истины, но показать, что широко известные факты имеют прямое отношение к теме моей работы.
Все на свете заметили, что в наши дни между различными членами семьи установился новый тип отношений, что дистанция, разделявшая некогда отца и сына, уменьшилась и что отцовская власть если и не подорвана, то по крайней мере видоизменилась.
Нечто подобное, но еще более удивительное наблюдается в Соединенных Штатах.
В Америке семьи в том виде, в каком она была в Риме и в других аристократических, обществах, не существует. Отдельные пережитки семейного уклада обнаруживаются там лишь в течение первых лет после рождения детей. В это время отец, не встречая сопротивления, устанавливает домашнюю диктатуру, обусловленную и оправданную беспомощностью его сыновей, их собственными интересами, а также его неоспоримым превосходством.
Но как только молодой американец начинает достигать зрелости, связывающее его чувство сыновней покорности слабеет с каждым днем. Становясь сам себе хозяином, он вскоре начинает нести ответственность за свои поступки. В Америке фактически нет периода юношества. Выходя из детского возраста, человек осознает себя мужчиной и принимается прокладывать свой собственный путь.
Было бы неверно полагать, что это является следствием какой-то внутренней борьбы, в ходе которой сыновья благодаря своеобразной нравственной силе получают ту свободу, в которой им отказывали отцы. Одни и те же традиции и принципы, заставляющие одних добиваться независимости, внушают другим мысль о том, что дети имеют неоспоримое право пользоваться своей свободой.
Поэтому в сыновьях вы не заметите никакой ненависти и необузданности, столь долго не угасающих в людях даже после того, как они избавились от гнета господствующей власти. Отцы не испытывают тех сожалений, полных горечи и гнева, которые обычно сохраняются в людях, утративших власть: они задолго видят ту границу, где их власть кончается, и, когда время подходит к этому пределу, они безболезненно отрекаются от своих полномочий. Сыновья заранее предвидят наступление того момента, когда их собственные желания станут для них законом, и овладевают свободой без суеты и насилия, как принадлежащим им имуществом, которое никто не пытается у них похитить3. [с. 425]
Возможно, небесполезно будет посмотреть, насколько тесно связаны изменения, имеющие место в семейных отношениях, с той социальной и политической революцией, которая завершается на наших глазах.
Существуют определенные основополагающие принципы, которые либо пронизывают все стороны жизни народа, либо вообще им не признаются.
В тех странах, где основными являются аристократические и иерархические принципы общественного устройства, власть никогда прямо не обращается ко всей совокупности своих подданных. Поскольку люди связаны друг с другом, достаточно направлять первых. Остальные следуют за ними. Это относится и к семье, и ко всем организациям, имеющим своего лидера. У аристократических народов, по правде говоря, в глазах общества отец олицетворяет собой всю семью. Общество управляет сыновьями руками их отца; оно руководит им, а он руководит ими. Поэтому власть отца над детьми имеет не только природный характер. Ему дано политическое право командовать. Он создатель и опора семьи; он также представитель общественной власти в ней.
В демократических обществах, где длинная рука правительства отыскивает в толпе каждого отдельного человека, чтобы персонально подчинить его общим для всех законам, в подобном посреднике нет надобности; в глазах закона отец – лишь более пожилой и более богатый гражданин, чем его сыновья.
Когда в обществе большее число благ распределяется крайне неравномерно и когда неравенство условий существования носит постоянный характер, идея превосходства овладевает воображением людей; даже если закон не дает отцу особых прерогатив, обычай и общественное мнение наделяют его ими. Когда же, напротив, люди по своему положению почти не отличаются один от другого и когда существующие различия не вечны, общее понятие превосходства становится не столь важным и определенным; тщетно законодатель будет стремиться поставить того, кто подчиняется, много ниже того, кто приказывает, общественные нравы уравнивают этих двух людей между собой и постоянно сводят их на один и тот же уровень.
Поэтому, даже если я не вижу особых привилегий, предоставляемых законодательством какого-либо аристократического народа главе семьи, меня не покидает уверенность в том, что его власть более значительна и признана семьей, чем власть отца в лоне демократического общества, ибо я знаю, что, каковы бы ни были законы, в аристократиях старший всегда стоит выше, а младший – -ниже, чем у демократических народов.
Когда люди больше живут воспоминаниями о том, что происходило в прошлом, нежели заботами о том, что происходит сейчас, и когда их больше волнуют мысли их предков, чем необходимость думать самим, отец выступает в качестве естественного и необходимого связующего звена между прошлым и настоящим – звена, с помощью которого эти две цепи соединяются. В аристократиях, следовательно, отец не только политический руководитель семейства, он также носитель традиций, толкователь обычаев, критерий нравственности. Его выслушивают с почтительностью, заговаривают с ним не иначе как очень уважительно, и любовь, которую питают к нему, всегда умерена страхом.
Когда общество становится демократическим и люди принимают в качестве общего принципа право каждого иметь обо всем на свете свое собственное суждение и принимают давние мнения к сведению, но не в качестве правила, влияние взглядов отца на сыновей делается менее значительным, равно как и его законная власть.
Вызываемый демократией раздел наследственных поместий, быть может, обусловливает больше всех остальных факторов изменение отношений между отцом и детьми.
Когда отец семейства имеет немного собственности, его сыновья и он постоянно живут вместе и сообща делают одну и ту же работу. Привычка и необходимость сближают их, заставляя постоянно общаться друг с другом; между ними, следовательно, не может не установиться своеобразной непринужденной близости, которая делает власть отца менее абсолютной и которая плохо согласуется с внешними формами почтительности.
А ведь у демократических народов люди, обладающие скромным состоянием, как раз и являются представителями того самого класса, который дает силу идеям и преобразует нравы всего общества. Его воззрения и одновременно его воля повсюду становятся господствующими, и даже люди, более всего склонные сопротивляться ей, кончают тем, что следуют его примеру. Я видел злейших врагов демократии, которые позволяли своим детям обращаться к ним на «ты». [с. 426]
Таким образом, одновременно с утратой аристократией ее господства наблюдается освобождение отцовской власти от всего того, что было связано со строгостью, условностями и легализмом, и вокруг домашнего очага устанавливается своего рода равенство всех членов семьи.
Я не знаю, беря в целом, не проигрывает ли общество вследствие этого преобразования, но я склонен верить, что индивидуум выигрывает. Я думаю, что по мере того, как нравы и законы становятся более демократическими, отношения между отцом и сыном обретают большую близость и теплоту; в этих отношениях реже встречается назидательный и приказной тон, а доверие и теплота чувства возрастают, и кажется, что природная связь становится теснее, тогда как социальная связь ослабляется.
В демократической семье отец едва ли пользуется какой-либо иной властью, кроме той, которая вызывается его нежностью и опытностью человека в летах. Его приказания могут не признаваться, но к его советам обычно внимательно прислушиваются. И хотя он не видит вокруг себя официальных знаков уважения, его сыновья по меньшей мере относятся к нему с доверием. Они не пользуются общепризнанными формулами обращения, но они постоянно с ним разговаривают и охотно советуются каждый день. Исчезли господин и представитель власти в его лице, но отец остался.
Для того чтобы составить правильное суждение о различиях между двумя формами общественного устройства с данной точки зрения, достаточно бегло просмотреть дошедшую до нас семейную переписку аристократического периода. Ее слог всегда правилен, чопорен, суров и настолько холоден, что сквозь слова с трудом ощущается естественное чувство сердечной привязанности.
Напротив, у демократических народов во всех тех словах, с которыми сын обращается к отцу, слышится нечто настолько свободное, кровное и нежное, что сразу обнаруживает установление в лоне семьи совершенно новых отношений.
Аналогичные преобразования претерпевают и взаимоотношения между детьми.
В аристократической семье, как и во всем аристократическом обществе, все позиции точно определены. Не только отец занимает свое особое положение и пользуется огромными привилегиями, но и сами дети не равны между собой: возраст и пол раз и навсегда определяют каждому его положение, обеспечивая ему особые прерогативы. Демократия либо снижает высоту большей части этих барьеров, либо опрокидывает их вовсе.
В аристократическом семействе старший сын наследует львиную долю собственности и почти все права, становясь главой, а в определенной мере и господином своих братьев. Ему достаются величие и власть, им – средний достаток и зависимость. Тем не менее ошибкой было бы считать, что у аристократических народов привилегии старшего выгодны только для него самого и что они ничего, кроме зависти и ненависти окружающих, не вызывают.
Старший сын обычно прилагает все усилия, чтобы добиться для своих братьев богатства и власти, так как известность всего дома повышает престиж его главы, а младшие братья стараются оказать ему помощь во всех его начинаниях, поскольку величие и могущество главного представителя семейства предоставляют ему большие возможности возвысить все ветви семейного древа.
Поэтому все члены аристократического семейства очень тесно между собою связаны; их интересы близки, они являются единомышленниками, но редко бывает так, что их сердца понимают друг друга.
Демократия также вызывает у братьев взаимную привязанность, но достигает этого иным путем.
По демократическим законам дети совершенно равны между собой и, стало быть, независимы. Их ничто не связывает насильно, но также ничто и не отталкивает, и, поскольку в их жилах течет общая кровь, поскольку они вырастают под одной крышей, ощущая одинаковую заботу родителей, поскольку никакие особые привилегии их не выделяют и не разделяют, между ними с легкостью зарождается добрая, искренняя привязанность, свойственная юности. Близкие отношения, сложившиеся подобным образом в самом начале жизни, едва ли могут быть испорчены какими-либо обстоятельствами, так как с каждым днем братство все крепче связывает их, не давая поводов для трений.
Следовательно, демократия привязывает братьев друг к другу не сходством интересов, а общностью воспоминаний, свободным чувством симпатии, близостью взглядов и [с. 427] вкусов. Она осуществляет раздел их наследства, но она позволяет им сохранить духовное родство.
Человечность этих демократических нравов столь притягательна, что даже самые стойкие приверженцы аристократии поддаются их влиянию и, вкусив их в течение некоторого времени, не испытывают желания вернуться к почтительной и холодной манере отношений, господствующей в аристократическом семействе. Они охотно сохраняют демократические домашние привычки, если только это не мешает им отвергать социальные и юридические нормы демократии. Однако все эти аспекты взаимосвязаны, и нельзя пользоваться некоторыми из них, не относясь терпимо к другим.
То, что я говорил о сыновней любви и отцовской нежности, вполне приложимо ко всем непроизвольным чувствам, источником которых является сама природа человека.
Когда определенный образ мыслей и чувств формируется особыми обстоятельствами жизни, от него ничего не остается при изменении этих обстоятельств. Закон, например, может очень крепко привязать двух граждан друг к другу, но, если этот закон будет отменен, они расстанутся. Не было ничего теснее тех уз, которые в феодальном мире связывали вассала с сеньором. В настоящее время эти два человека и знать друг друга не хотят. Страх, признательность и любовь, некогда соединявшие их, исчезли. Не осталось и следа.
Но иначе дело обстоит с естественными чувствами людей. Редко случается, что закон, подчиняя себе определенным образом эти чувства, не ослабляет их; желая их обогатить, он их обедняет; будучи предоставленными сами себе, эти чувства всегда оказываются более глубокими и сильными.
Демократия, уничтожающая или предающая забвению почти все старинные социальные условности и препятствующая созданию новых условностей, ведет к полному исчезновению большинства тех чувств, которые порождаются этими условностями. Однако другие чувства она лишь видоизменяет и часто придает им такую интенсивность и такую нежность, которых прежде не было.
Я думаю, что все содержание этой главы и нескольких предыдущих можно в заключение обобщить одной фразой: демократия ослабляет социальные связи, но она укрепляет естественные. Разобщая граждан, она одновременно сближает родственников.
Воспитание девочек в Соединенных Штатах
Никогда и нигде не существовало общества, свободного от морали, и, как я уже писал в первой части этого труда, мораль создается женщиной. Поэтому все то, что влияет на образ жизни женщин, на их привычки и мнения, имеет большое политическое значение.
Почти во всех протестантских странах девушки гораздо более независимы и ответственны за свое поведение, чем у католических народов.
Эта независимость еще более велика в тех протестантских государствах, которые, подобно Англии, сохранили или обрели право на самоуправление. Таким образом, свобода проникает в семью из сферы политических и религиозных отношений.
В Соединенных Штатах протестантское вероучение сочетается с крайне свободной конституцией и с очень демократичным государственным устройством; ни в какой другой стране девушки в столь юном возрасте столь безоговорочно не предоставлены самим себе.
Задолго до того, как молодая американка достигает брачного возраста, начинается ее постепенное освобождение из-под материнской опеки; еще не вполне перешагнув границу детства, она уже самостоятельно мыслит, свободно высказывается и поступает по своему усмотрению; перед ней постоянно открывается обширная панорама мира. От нее не только не пытаются ничего скрыть, но и с каждым днем показывают мир все больше и больше, приучая смотреть на все стойким, спокойным взором. Таким образом, пороки общества и опасности, таящиеся в нем, очень скоро обнаруживают себя перед ней. Она их ясно видит, трезво оценивает и встречает их без страха, так как уверена в своих силах, и эту уверенность, кажется, разделяют все окружающие. [с. 428]
Поэтому от молодой американки почти никогда не следует ожидать проявлений того девственного простодушия, подогреваемого пробуждением желаний, или же той наивной и чистосердечной непосредственности, которыми у европейки обычно сопровождается переход от детства к юности. Американская девушка, независимо от ее возраста, редко обнаруживает застенчивость и детское неведение. Как и европейской девушке, ей хочется нравиться, но она точно знает себе цену. И если она и не предается порокам, то по крайней мере в них осведомлена; она скорее нравственно чиста, чем интеллектуально невинна.
Меня часто удивляли и почти пугали та необычайная гибкость и та геройская отвага, с которыми юные американки управляли своими мыслями и речью, лавируя между рифами шутливой беседы; какой-нибудь философ сотню раз споткнулся бы на той узенькой стезе, которую они быстро и непринужденно пробегают, не попадая в неловкое положение.
Легко установить, что, даже пользуясь полной свободой ранней юности, американка на самом деле никогда не теряет полностью контроля над собой; она наслаждается всеми дозволенными удовольствиями, ни от одного из них не теряя головы, и ее рассудок никогда не отпускает поводьев, хотя часто кажется, что они отпущены.
Во Франции, где наши взгляды и вкусы представляют собой столь странную смесь из осколков всех веков, мы часто даем женщинам почти монастырское воспитание, прививая им застенчивость и замкнутость, как во времена аристократии, а затем сразу оставляем их без совета и поддержки в обстановке хаоса, непременного для любого демократического общества.
Американцы более последовательны.
Они поняли, что в демократическом обществе индивидуальная независимость не может не быть весьма значительной, что молодежь всегда будет нетерпеливой, что людям будет трудно сдерживать свои желания, что обычаи меняются, а общественное мнение часто оказывается неопределенным или бессильным, что отцовский авторитет слаб, а власть мужа начинает оспариваться.
Учитывая данные обстоятельства, они решили, что у них мало шансов подавить в женщине самые властные из страстей человеческого сердца и что более надежен другой путь – научить женщину самостоятельно бороться с этими страстями. Не имея возможности оградить ее добродетель от множества подстерегающих ее опасностей, они хотят, чтобы она сама знала способы защиты и больше рассчитывала на силу своей свободной' воли, чем на расшатанные или разрушенные барьеры запретов. Поэтому вместо того, чтобы держать ее в неведении относительно своих возможностей, они беспрестанно стараются укрепить ее веру в собственные силы. Не имея ни возможности, ни желания постоянно удерживать девочку в состоянии полной неосведомленности, они спешат и преждевременно предоставляют в ее распоряжение сведения обо всем на свете. Отнюдь не скрывая от нее пороков мира, они хотят, чтобы она сразу увидела их и поупражнялась в умении их избегать, и они предпочитают получить гарантии ее благопристойности, даже не слишком щадя ее невинность.
Хотя американцы – глубоко религиозный народ, они не полагаются на веру как на единственный оплот женской добродетели; они стараются вооружить разум женщины. В этом, как и во многом другом, они пользуются одним и тем же методом. Вначале они прилагают невероятные усилия для того, чтобы независимая личность могла управлять своей свободой, и, только достигнув пределов человеческих возможностей, они наконец обращаются за помощью к религии.
Я знаю, что подобное воспитание небезопасно; я не игнорирую также того факта, что оно предрасполагает к развитию способности суждения за счет воображения и делает женщин скорее благопристойными и холодными, чем нежными женами и любящими подругами мужчин. Если такое воспитание и способствует поддержанию общественного спокойствия и порядка, то личную жизнь оно часто и во многом лишает ее очарования. Однако это зло второстепенно, и нам следует смириться с ним, руководствуясь соображениями общего блага. Оказавшись в нынешней ситуации, мы не можем позволить себе такую роскошь, как выбор: нам необходимо демократическое воспитание, чтобы оградить женщину от тех опасностей, которыми грозят ей институты и нравы демократического общества. [с. 429]
Как девушка становится супругой
В Америке женщина, вступая в брак, безвозвратно теряет свою независимость. И если девушки пользуются здесь большей свободой, чем где бы то ни было, то поведение жен регламентируется самыми строгими обязательствами. Для одной отчий дом – олицетворение свободного, радостного существования, другая живет в доме своего мужа, как в монастыре.
Между этими двумя состояниями, быть может, нет столь разительного противоречия, как это представляется, и вполне естественно, что американки проходят первую стадию с целью достичь второй.
Глубоко религиозные народы и промышленно развитые государства с особой серьезностью относятся к идее брака. Первые считают, что для женщины упорядоченная жизнь – лучшая гарантия и самое надежное свидетельство ее нравственной чистоты. Вторые видят в этом верный залог обустроенное™ и процветания дома.
Американцы разом представляют собой и пуританскую, и коммерческую нацию; поэтому как религиозные убеждения, так и деловая хватка заставляют их требовать от женщины такого самозабвенного отношения к своим обязанностям, заставляющего ее постоянно жертвовать собственными удовольствиями, какого в Европе редко кто от нее ожидает. Иначе говоря, в Соединенных Штатах господствует неумолимое общественное мнение, тщательно ограничивающее женщину узким кругом домашних интересов и забот и запрещающее ей выходить из него.
Появившись на свет, маленькая американка находит эти идеи прочно установленными; она осознает, какие из них вытекают последствия, и вскоре приходит к убеждению, что она не сможет ни на миг освободиться от норм, принятых ее современниками, не подвергнув тотчас же опасности покой своей души, свою репутацию и даже свое общественное положение, и, благодаря воспитанным в ней твердости суждения и стойкости привычек, она находит в себе силы подчиниться обычаям.
Можно сказать, что именно в привычке к независимости она черпает то мужество, с которым без сопротивления и ропота идет на жертву, когда приходит время.
Американка, кроме того, никогда не попадается в брачные сети, как в западню, в которую ее увлекли собственное простодушие и незнание. Она заранее знает, что от нее ждут, и самостоятельно, добровольно возлагает на себя это бремя. Она стойко выносит свое новое положение потому, что выбрала его сама.
Так как в Америке дисциплина в отцовском доме очень мягкая, а брачные узы весьма суровы, девушка, вступая в брак, старается быть осмотрительной и осторожной. Ранние браки здесь очень редки. Американки, следовательно, не выходят замуж до тех пор, пока не наберутся необходимого жизненного опыта и не достигнут зрелости, тогда как в других странах большинство женщин по обыкновению начинают приобретать опыт и созревать только в браке.
Впрочем, я весьма далек от мысли, что все те большие перемены, которые происходят в поступках и привычках американских женщин тотчас после того, как они выходят замуж, должны рассматриваться как результат принуждения со стороны общественного мнения. Женщины часто принимают на себя эти обязательства, подчиняясь лишь собственной воле.
Когда приходит время выбирать мужа, тот хладнокровный и строгий образ мыслей, который в американке был заложен и укреплен свободным мировосприятием, позволяет ей осознать, что легкомысленное и свободное отношение к брачным узам – источник постоянного беспокойства, а не наслаждений, что удовольствия беззаботной девушки не могут быть развлечениями супруги и что женщина находит свое счастье только в семье. Заранее ясно видя ту единственную дорогу, которая может привести ее к семейному счастью, она с первого шага ступает на нее и идет до конца, не пытаясь повернуть назад.
Та же самая сила воли, которую проявляют молодые американские жены, без колебаний и жалоб подчиняясь строгим обязанностям своего нового положения, впрочем, обнаруживается в периоды всех больших испытаний, выпадающих им на жизненном пути. [с. 430]
В мире нет страны, где частная собственность была бы более неустойчивой, чем в Соединенных Штатах. Нередко бывает так, что в течение своей жизни человек поднимается и опускается по всем ступеням лестницы, ведущей от богатства к бедности.
Американские женщины переносят эти перемены, сохраняя спокойствие и неукротимую энергию. Говорят, что их желания уменьшаются с сокращением их достатка с такой же легкостью, с какой и возрастают.
Искатели приключений, с каждым годом все плотнее и плотнее заселяющие необжитые просторы Запада, большей частью, как я уже писал в первой книге, выходцы с Севера, имеющего старое англоамериканское население. Многие из этих людей, с такой отвагой ринувшихся в погоню за богатством, в своих родных местах уже наслаждались безбедным существованием. Они везут с собой своих подруг и заставляют их разделять все те бесчисленные опасности и лишения, которые всегда сопутствуют подобным начинаниям. В самых отдаленных и диких местах я часто встречал молодых женщин, которые, с детства привыкнув ко всем удобствам жизни в больших городах Новой Англии, практически сразу переехали из богатых домов своих родителей в плохо крытые хижины, построенные в лесной глуши. Волнения, болезни, одиночество и скука не сокрушают их мужества. Их лица кажутся изменившимися, увядающими, но их взоры сохраняют твердость. Они выглядят одновременно печальными и решительными*.
Я не сомневаюсь, что именно в период детского воспитания молодые американки сумели накопить в себе те внутренние силы, в которых они столь нуждаются впоследствии.
Таким образом, в облике американской жены обнаруживается все та же личность, которая сложилась еще в детском и девическом возрасте; с изменением роли меняется образ ее жизни, но душа остается неизменной.
Есть философы и историки, которые прямо заявляют или же лишь намекают на то, что женская нравственность отличается большей или меньшей строгостью в зависимости от того, насколько близко или далеко они живут от экватора. Это очень дешевый способ выкрутиться из трудного положения, и в таком случае нам было бы достаточно глобуса и циркуля для того, чтобы в минуту решить одну из самых сложных проблем, стоящих перед человечеством.
Я не считаю, что эта материалистическая доктрина основана на фактах.
Одни и те же нации проявляли в различные эпохи своей истории как чистоту, так и распущенность нравов. Таким образом, упорядоченность или непорядочность их нравов зависит от каких-то изменяющихся факторов, а не только от природных особенностей страны, которые оставались неизменными.
Я не отрицаю того, что при определенных климатических условиях страсть, которая рождается при взаимном влечении полов, бывает особенно пылкой, но я думаю, что эта естественная страсть всегда может возбуждаться или же подавляться социальными условиями и политическими институтами.
Хотя путешественники, побывавшие в Северной Америке, по многим вопросам высказывают совершенно различные суждения, они все согласны в том, что тамошние нравы неизмеримо строже, чем в любом другом месте.
Совершенно ясно, что в данном отношении американцы значительно превосходят своих родоначальников – англичан. Чтобы доказать это, достаточно окинуть обе нации беглым взором.
В Англии, как и в любой другой стране, злые языки беспрестанно прохаживаются насчет женских слабостей. Можно часто слышать сетования философов и государственных мужей на то, что нравы недостаточно строги, и литература повседневно дает это понять. [с. 431]
В Америке все книги, не исключая романов, предполагают, что женщины чисты, и никто не рассказывает своих любовных похождений.
Эта чрезвычайная строгость американских нравов, без сомнения, частично предопределяется природными условиями страны, расой, религией. Однако всех этих причин, которые встречаются и в других местах, недостаточно для объяснения данного явления. Его невозможно объяснить, не приняв во внимание некоего особого фактора.
Данным фактором мне представляется равенство и созданные им институты*.
Равенство условий само по себе не порождает строгости нравов, но нет сомнений в том, что оно способствует соблюдению нравственных установок и усиливает их влияние.
У аристократических народов знатность и имущественное положение часто возводят между мужчиной и женщиной преграды столь неодолимые, что они никогда не смогут соединиться друг с другом. Их сближает страсть, но социальные условия и производные от них воззрения препятствуют им вступить в постоянную открытую связь. Это неизбежно порождает множество кратковременных и тайных союзов. Природа тайком компенсирует то, что было отнято у нее силой закона.
Всего этого не происходит тогда, когда равенство условий разрушает все воображаемые или действительные барьеры, отделяющие мужчину от женщины. В этом случае ни одна девушка не считает, что она не может стать женой мужчины, отдавшего ей предпочтение, и это почти полностью исключает нравственную распущенность до замужества. Ибо, какой бы доверчивостью ни отличалась страсть, едва ли возможно убедить женщину в том, что вы ее любите, если вы, имея полную свободу жениться на ней, не делаете этого.
Та же самая причина продолжает действовать, хотя и более опосредованно, и после свадьбы.
Ничто так не оправдывает незаконную любовь в глазах тех, кто ее испытывает, или же в глазах любопытствующей толпы, как мысль о том, что супружество было результатом вынужденного или случайного брака4.
В стране, где женщина всегда свободно делает свой выбор и где воспитание обеспечивает ей возможность сделать его правильно, общественное мнение к подобным проступкам неумолимо.
Ригоризм американцев частично порождается этим. Они часто рассматривают брак как обременительный договор, все условия которого тем не менее должны строго выполняться обеими сторонами, так как они могли все знать заранее и имели полную свободу ничем себя не обременять.
Такое отношение, навязывая обязательство верности, облегчает ее соблюдение.
В аристократических странах целью брака является не столько союз двух людей, сколько объединение их собственности; поэтому иногда бывает так, что мужа подбирают в школьном, а жену – в грудном возрасте. Нет ничего удивительного в том, что брачные узы, объединяющие имущество супругов, дают волю их сердцам искать любовных приключений. К этому их побуждает сам дух их договора.
Когда же, напротив, каждый сам себе выбирает спутника жизни, не обращая внимания ни на какие внешние затруднения или на чьи-то указания, мужчина и женщина обычно сближаются по сходству вкусов и мыслей, и это же самое сход сто прочно удерживает их друг подле друга.
По поводу брака наши отцы имели весьма своеобразное суждение. [с. 432]
Поскольку они заметили, что те немногочисленные браки по любви, которые заключались в их время, почти всегда кончались трагически, у них сложилось прочное убеждение в том, что в данном вопросе очень опасно прислушиваться к голосу собственного сердца. Игра случая представлялась им более прозорливой, чем свобода выбора.
Между тем нетрудно понять, что примеры, имевшиеся перед их глазами, ничего не доказывали.
В первую очередь следует отметить, что демократические народы, предоставляя женщине право свободно выбирать себе мужа, немало пекутся о том, чтобы их сознание предварительно было просвещено, а их воля обрела бы силу, необходимую для совершения подобного выбора, тогда как у аристократических народов девушка, украдкой ускользающая из-под родительской власти, чтобы самой броситься в объятия мужчины, хорошо узнать которого она не имела ни времени, ни необходимой способности суждения, не обладает ни одной из этих гарантий. Не следует удивляться тому, что, впервые завоевав право воспользоваться свободой своей воли, женщины употребяют ее во зло, а также тому, что они жестоко ошибаются тогда, когда, не получив демократического воспитания, они при вступлении в брак хотят следовать демократическим обычаям.
Однако это еще не все.
Когда мужчина и женщина стремятся к сближению вопреки неравенству их положения в аристократическом обществе, им нужно преодолеть очень большие препятствия. Сумев разорвать или ослабить узы, подчиняющие их родительской воле, они должны снова собраться с силами, чтобы противостоять власти обычая и тирании общественного мнения; когда же наконец они достигают финала своей рискованной затеи, то обнаруживают, что они чужие среди своих друзей и родни: их разделяют те предрассудки, которые они переступили. Эта ситуация вскоре уменьшает их мужество и ожесточает их сердца.
Таким образом, если супруги, вступившие в брак по любви, сначала чувствуют себя несчастными, а затем начинают ощущать себя виновными, то это не следует объяснять тем, что они предпочли свободу выбора, а, скорее, тем, что они живут в обществе, подобного выбора не допускающем.
Не нужно также забывать и то, что та самая сила духа, которая позволяет человеку яростно восстать против всеобщего заблуждения, почти всегда увлекает его за пределы ^ благоразумия; ибо для того, чтобы осмелиться объявить войну, даже законную, идеям своего века и своей страны, в сознании должна присутствовать определенная склонность к насилию и авантюризму. Люди подобного склада, в каком бы направлении они ни действовали, редко достигают счастья и добродетели. Это, замечу мимоходом, объясняет, отчего во времена самых необходимых и самых святых революций столь мало встречается воздержанных, честных революционеров.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что человек, живущий в аристократическом обществе, которому при заключении брачного союза случайно взбредет в голову ни с кем не советоваться и ничем не руководствоваться, помимо своих собственных суждений и вкусов, может вскоре обнаружить, что в его доме поселились безнравственность и страдания. Однако тогда, когда подобный образ действий в порядке вещей, когда родители поддерживают его, а общественное мнение признает, не следует сомневаться в том, что мир в семье станет крепче, а верность будет надежнее храниться.
Почти все мужчины в демократическом обществе занимаются либо политикой, либо какой-то профессиональной деятельностью, а скромность достатка, с другой стороны, обязывает женщин ежедневно оставаться в стенах собственного дома, с тем чтобы лично и очень внимательно следить за всеми мелочами домашнего хозяйства.
Это четкое и необходимое разделение занятий служит тем естественным барьером, который, разделяя мужчин и женщин, делает притязания первых более редкими и менее энергичными и облегчает вторым защиту своей добродетели.
Это не значит, что равенство условий существования способно когда-либо нравственно очистить человека, но оно придает безнравственности менее опасный характер. Поскольку у мужчин нет ни массы свободного времени, ни особых возможностей штурмовать те цитадели добродетели, которые намерены защищаться, в обществе одновременно встречаются и многочисленные куртизанки, и множество честных женщин. [с. 433]
Подобное состояние дел порождает подчас прискорбную индивидуальную порочность, но оно не мешает всему обществу сохранять бодрость и силу; оно не подрывает семейных связей и не ослабляет национальной нравственности. Опасность для общества таит в себе не страшная развращенность отдельных личностей, а распущенность всех его граждан. С точки зрения законодателя, значительно меньше следует бояться проституции, чем галантного ухаживания за порядочными женщинами.
Такая бурная, обремененная постоянными хлопотами жизнь, которую приносит людям равенство, не только отвлекает их от любви, не оставляя времени предаваться ей, но и уводит их в сторону от нее менее очевидным, но более надежным способом.
Все люди, живущие во времена демократии, усваивают в большей или меньшей степени принципы мышления, свойственные промышленному и коммерческому классам; образ их мыслей становится серьезным, расчетливым, основательным; они добровольно отворачиваются от идеала, чтобы идти к какой-либо видимой и близкой цели, которая представляется им естественным и необходимым объектом их желаний. Равенство, следовательно, не убивает воображения, но ограничивает его, не позволяя ему слишком отрываться от земли.
Нет людей, менее склонных к мечтательности, чем граждане демократического общества, и среди них почти не встретишь никого, кто бы охотно предавался этому праздному, требующему уединения самосозерцанию, которое обычно предшествует сильным сердечным волнениям и порождает их.
Верно, что они, высоко ценя ее, стараются найти такую глубокую, упорядоченную, спокойную сердечную привязанность, которая делает жизнь приятной и безопасной; но по доброй воле они не стремятся к неистовым и капризным чувствам, которые приносят страдания и сокращают жизнь.
Я знаю, что вышеизложенное целиком относится только к Америке и к Европе вплоть до настоящего момента, в общем-то, иеприложимо.
В течение последней половины века, когда законы и образ жизни стали с невиданной силой толкать некоторые европейские народы к демократии, отношения между мужчиной и женщиной у этих наций, по всей видимости, не сделались более упорядоченными и чистыми. В отдельных районах можно наблюдать даже обратное. Нравственность более строго соблюдается лишь представителями определенных классов, а общая мораль общества кажется более низкой. Я не боюсь этих утверждений, так как не чувствую в себе предрасположенности ни льстить моим современникам, ни злословить по их адресу.
Зрелище это должно удручать, но не должно вызывать удивление.
Благоприятное влияние демократического государственного устройства на улучшение нравов – одно из тех явлений, которые обнаруживают себя лишь спустя длительное время. Если равенство условий благотворно для нравов, то те родовые муки общества, в которых эти условия появляются на свет, оказывают на общественную мораль гибельное воздействие.
В течение последних пятидесяти лет, изменивших облик Франции, мы редко пользовались свободой, но зато всегда царил беспорядок. Среди всего этого хаоса идей и ниспровержения вечных истин, под влиянием этой бессвязной мешанины справедливости с несправедливостью, истины с ложью, прав с реальностью общественные представления о добродетели становятся неопределенными, а индивидуальная нравственность неустойчивой.
Однако все революции, каковыми бы ни были их цели и средства, сначала порождают аналогичную ситуацию. Даже те из них, которые в конечном счете устанавливают более строгий контроль над нравами, начинают с их раскрепощения.
Та распущенность и те беспорядки, свидетелями которых мы часто бываем, не кажутся мне поэтому долговременными. Уже появляются любопытные признаки того, что они изживаются.
Нет ничего развратнее аристократии, которая, потеряв власть, сохраняет свои богатства и которая, предаваясь вульгарным наслаждениям, имеет на это много свободного времени. Некогда одушевлявшие ее сильные чувства и великие идеи исчезли, и теперь у нее не осталось ничего, кроме мелких, гложущих душу пороков, которые кишат на ней, как черви на трупе. [с. 434]
Никто не опровергает того факта, что французская аристократия минувшего века была крайне распутной, тогда как древние обычаи и старинные убеждения еще поддерживали уважение к нравственности в других классах нашего общества.
Столь же легко прийти к общему согласию и относительно того, что в наше время среди уцелевших обломков все той же аристократии обнаруживается определенная строгость моральных принципов, тогда как безнравственность распространилась в средних и низших слоях общества. Таким образом, те семейства, которые пятьдесят лет тому назад были известны как чрезвычайно распущенные, сегодня стали самыми образцовыми, и может показаться, что демократия оказала благотворное влияние только на мораль аристократических классов.
Революция, уменьшив доход знати, заставила их прилежно заниматься своими финансовыми и семейными делами, поселила их под одну крышу вместе с детьми и, придав, наконец, более разумный и серьезный настрой их мыслям, пробудила в них неприметно для них самих уважение к вере, любовь к порядку и мирным наслаждениям, к семейным радостям и благополучию, тогда как остальная часть нации, естественным образом обладавшая всеми этими склонностями, была захвачена потоком вседозволенности, рожденным борьбой за смену политических законов и порядков.
Старинная французская аристократия испытала на себе последствия революции, но при этом она не ощутила революционных страстей и не была охвачена порожденным ими, часто анархическим порывом. Поэтому легко понять, отчего она испытала на своей нравственности благотворное влияние революции даже раньше тех, кто делал эту революцию своими собственными руками.
Таким образом, можно утверждать, хотя подобное утверждение на первый взгляд покажется странным, что в наши дни те классы являются самыми антидемократическими силами нации, которые с особой наглядностью проявляют свою привязанность к нравственным принципам, вполне обоснованно считающимся демократическими.
Я не могу не верить в то, что мы, сумев вырваться из хаоса революционных беспорядков и пожав все плоды породившей эти беспорядки демократической революции, увидим, как то, что сегодня лишь немногим представляется истинным, постепенно станет истиной для всех.
Как американцы понимают равенство между мужчиной и женщиной
Я показал, каким образом демократия уничтожает или преобразует различные виды создаваемого обществом неравенства. Но разве это все? Не может ли она, в конце концов, повлиять на то великое неравенство между мужчиной и женщиной, которое вплоть до нынешнего времени представляется нам обоснованным вечным законом природы?
Я думаю, что общественное движение, уравнивающее положение детей и отцов, слуг и хозяев и, беря в целом, уравнивающее нижестоящих с вышестоящими, повышает статус женщины и должно все более и более уравнивать ее с мужчиной.
Однако в данном вопросе, больше, чем в других, я испытываю особую необходимость быть правильно понятым, ибо нет второго такого предмета, по поводу которого грубое, бессвязное воображение нашего века создавало бы столь же необузданные фантазии.
В Европе имеются люди, которые, путаясь в различных особенностях полов, заявляют о возможности установления между мужчиной и женщиной не только равенства, но и тождества. Они наделяют обоих одними и теми же функциями и правами, возлагая на них одни и те же обязанности; они хотят, чтобы мужчины и женщины сообща трудились, развлекались, занимались делами. Легко можно понять, что, пытаясь подобным образом уравнять между собой два пола, мы придем к их обоюдной деградации, ибо из подобного грубого смешения столь различных творений природы никогда ничего не выйдет, кроме слабых мужчин и неприличных женщин. [с. 435]
Американцы совершенно иначе понимают ту разновидность демократического равенства, которая может быть установлена между мужчиной и женщиной. Они думают, что, поскольку природа наделила мужчину и женщину столь различными физическими и духовными свойствами, она явным образом предназначала эти способности для выполнения разных функций, и считают, что прогресс состоит не в том, чтобы заставлять несхожие между собой существа заниматься примерно одними и теми же делами, а в том, чтобы каждый из них получил возможность как можно лучше делать свое дело. Американцы по отношению к двум полам применили основной принцип политической экономии, который в наши дни господствует в промышленности. Они тщательно разделили функции мужчины и женщины, с тем чтобы труд всего общества давал максимальные результаты.
В Америке больше внимания, чем в других странах мира, уделяется постоянному четкому разделению сфер деятельности двух полов, так как американцы хотят, чтобы оба пола шагали нога в ногу, но каждый из них – всегда своим особым путем. Вы не увидите американских женщин, заправляющих внешними делами своего семейства, ведущих торговлю или же, наконец, занимающихся политической деятельностью, но вы также никогда не увидите их вынужденными заниматься грубым, неквалифицированным трудом или же тяжелой работой, требующей большой физической силы. Ни одно, даже самое бедное семейство не является исключением из этого правила.
Если американке, с одной стороны, не позволяется покидать круг ее мирных домашних забот, то, с другой стороны, ее никогда и не принуждают его покидать.
В результате получается, что американские женщины, подчас обладая мужской силой разума и деятельной энергией, в целом сохраняют весьма изящную внешность и постоянную женственность манер, хотя нередко они обнаруживают мужественность духа и отвагу сердца.
В свою очередь американские мужчины не считают, что вследствие применения демократических принципов в семье авторитет супруга окажется свергнутым и установится двоевластие. Они полагают, что всякое объединение, чтобы быть эффективным, должно иметь своего руководителя и что главой супружеского союза, естественно, является мужчина. Поэтому они не отказывают ему в праве руководить своей спутницей и верят, что в маленьком сообществе, состоящем из мужа и жены, так же как и в большом обществе, представляющем собой государственное образование, демократия стремится к тому, чтобы поставить под контроль и узаконить необходимую для управления власть, а не к уничтожению всякой власти.
Это мнение не является исключительной принадлежностью одного из полов, оспариваемой другим.
Я никогда не замечал, чтобы американки рассматривали власть мужа как благословенную узурпацию их собственных прав или же, напротив, считали бы себя ею униженными. Мне кажется, что они испытывают своего рода гордость за то, что добровольно отказались от собственной свободы, видя особое достоинство в умении нести бремя, не пытаясь от него избавиться. Таковы чувства если и не всех, то по крайней мере самых добродетельных из них – остальные молчат; не услышишь в Соединенных Штатах и жены-прелюбодейки, крикливо выступающей за права женщины, в то время как сама она попирает святейшую из супружеских обязанностей.
Часто отмечалось, что даже на той лести, которую европейские мужчины расточают перед женщинами, есть налет презрительности, и, хотя европейцы часто становятся рабами женщины, чувствуется, что в глубине души они никогда не считают ее равной себе.
В Соединенных Штатах женщину редко хвалят, но зато ежедневно проявляют уважение к ней.
Американцы постоянно демонстрируют полное доверие к разуму своих супруг и чтят их свободу. Они считают, что женщины не в меньшей степени, чем мужчины, способны обнаруживать истину во всей ее наготе и что в женском сердце достаточно твердости, чтобы следовать за этой истиной; они никогда не пытались охранять ее добродетель, равно как и свою, с помощью предрассудков, невежества или страха.
По всей видимости, в Европе, где мужчины с такой легкостью подчиняются деспотизму женской власти, женщине тем не менее отказано в обладании некоторыми самыми основными качествами человеческой природы. Их считают обворожительными, но несовершенными существами; и не следует слишком уж удивляться, что сами женщины [с. 436] начинают относиться к себе аналогичным образом и близки к тому, чтобы считать своей привилегией возможность быть вздорными, слабыми и боязливыми. Американки не требуют себе подобных прав.
Кроме того, говорят, что в вопросах морали мы даровали мужчине почти полную неприкосновенность, и, таким образом, понятие добродетели по отношению к нему имеет одно значение, и совершенно другое значение оно имеет тогда, когда речь заходит о его спутнице, и что в глазах общественности одно и то же деяние может соответственно быть преступлением или всего лишь проступком.
Американцы не знают этого несправедливого деления обязанностей и прав. У них соблазнитель подвергается такому же бесчестью, как и его жертва.
Это верно, что американцы редко окружают женщин тем услужливым вниманием, которое им с готовностью оказывается в Европе, однако всем своим поведением они постоянно подчеркивают, что считают женщин добродетельными и деликатными, и питают столь огромное уважение к их нравственной свободе, что в их присутствии каждый тщательно следит за своей речью, опасаясь заставить их выслушивать то, что может их покоробить. В Америке молодая девушка имеет возможность в одиночку и без всякого страха отправиться в длительное путешествие.
Законодатели Соединенных Штатов, смягчившие наказания почти во всех статьях уголовного кодекса, за изнасилование требуют смертного приговора, и никакое другое преступление не преследуется общественным мнением с более неумолимой суровостью. Это вполне объяснимо: поскольку американцы дороже всего ценят честь женщины и более всего уважают ее независимость, постольку никакая кара не кажется им слишком жестокой для того, кто против ее воли лишает женщину и того и другого.
Во Франции, где это же преступление карается значительно мягче, часто бывает трудно найти состав присяжных, который бы вынес обвинительный приговор. Что это? Презрение к целомудрию или же презрение к женщине? Я не могу избавиться от убеждения, что и то и другое.
Таким образом, американцы не считают, что мужчина и женщина имеют обязанность и право заниматься одними и теми же делами, но проявляют равное уважение к роли каждого из них и рассматривают их в качестве равноценных существ, хотя и имеющих различное предназначение. Они не ждут от женщины мужских способов и форм применения своей отваги, но они никогда не сомневаются в ее храбрости, и если они полагают, что муж и жена не всегда должны одинаковым образом применять свои умственные способности, то по крайней мере они считают, что женщина обладает столь же основательной способностью суждения и столь же ясным умом, что и мужчина.
Следовательно, американцы, сохраняя социальное неравенство женщин, тем не менее сделали все, что могли, с целью нравственно и интеллектуально поднять ее до уровня мужчины, и здесь, как мне кажется, они превосходно уловили суть понятия демократического прогресса.
Что касается лично меня, то я заявляю без всяких колебаний: хотя женщина в Соединенных Штатах никогда не покидает узкого семейного круга и хотя в нем она в некоторых отношениях испытывает сильную зависимость, нигде в мире, по моим представлениям, она не имеет столь же высокого положения. И если сейчас, когда я заканчиваю эту квиту, в которой попытался описать весьма значительные достижения американцев, меня спросят, что я считаю главной причиной необычайного процветания и растущей мощи этого народа, я бы ответил, что вижу ее в чрезвычайно высоком положении американских женщин.
Каким образом равенство приводит американцев к естественному
разделению на множество мелких частных кругов общения
Можно было бы предположить, что конечным следствием и неизбежным результатом функционирования демократических институтов должно быть полное смешение граждан и в частной, и в общественной жизни, заставляющее их вести коллективное существование. [с. 437]
Подобное толкование приписывает равенству, порождаемому демократией, очень грубую и прямо-таки тираническую форму.
Нет такого общественного устройства и таких законов, которые могли бы сделать людей настолько одинаковыми, чтобы образование, материальное положение и вкусы уже не придавали им какого-то различия, и, если разные люди могут иногда находить, что в их интересах сообща сделать какое-нибудь одно дело, не следует полагать, что они когда-либо станут действовать сообща просто ради удовольствия. Поэтому люди всегда будут выскальзывать из рук законодателя, что бы он ни предпринимал, и, выбравшись тайком через какую-нибудь лазейку из того круга, в который он хотел их загнать, они создадут бок о бок с огромным государственным образованием маленькие частные сообщества, связующие людей по сходству положений, привычек и нравов.
В Соединенных Штатах граждане не имеют друг перед другом какого-либо преимущества; они не должны ни взаимоподчиняться, ни выражать знаков почтения; они сообща вершат правосудие и управляют государством, и в целом они все объединяются, чтобы решать вопросы, влияющие на их общую судьбу, но я никогда не слышал, чтобы их всех призывали развлекаться одним и тем же образом или веселиться сообща в одних и тех же местах.
Американцы, с такой легкостью общающиеся между собой во время политических собраний и судебных заседаний, напротив, разбиваются на маленькие, обособленные, тщательно подобранные компании, чтобы наслаждаться в них прелестями частной жизни. Каждый американец охотно признает всеобщее равенство граждан, но в своем доме он будет принимать только очень небольшой круг друзей и гостей.
Мне это представляется совершенно естественным. По мере того как расширяется круг лиц, принимающих участие в общественной деятельности, сфера частных контактов сужается. Вместо того чтобы воображать себе картины коллективной жизни, к которой придут граждане новых обществ, следует опасаться, по-моему, того, что они в конце концов станут создавать лишь очень маленькие группки.
У аристократических народов разные классы представляют собой нечто похожее на огромные огороженные территории, из которых нельзя выйти и в которые невозможно войти. Классы между собой не общаются, однако внутри каждого из них люди вынуждены волей-неволей ежедневно контактировать. И даже тогда, когда по своим природным свойствам они не подходят друг другу, всеобщее соответствие, основанное на равенстве положения, их сближает.
Когда же ни закон, ни обычай не устанавливают постоянных, привычных контактов между определенными людьми, дело решается случайным сходством взглядов и склонностей, и это ведет к созданию бесчисленного множества частных содружеств.
При демократии, граждане которой никогда сильно друг от друга не отличаются и когда они естественным образом столь близки между собой, что всякую минуту существует возможность того, что они собьются в одну общую массу, создается множество искусственных и произвольных классификаций, с помощью которых каждый пытается выбраться в сторону из общего людского потока, боясь, что он увлечет его с собой против его воли.
И дело всегда будет обстоять подобным образом, ибо можно изменить созданные людьми институты, но не самого человека: какие бы усилия все общество ни прилагало к тому, чтобы сделать всех граждан равными и схожими между собой, личная гордыня каждого индивидуума всегда будет пытаться избежать общего уровня и где-то создаст какое-то выгодное для себя неравенство.
При аристократии людей разделяют высокие, неподвижные заборы; при демократии они отделены множеством тонких, почти невидимых нитей, которые всякий раз рвутся и беспрестанно перемещаются с места на место.
Таким образом, как бы близко ни подошли люди к равенству, у демократических народов всегда будут формироваться очень многочисленные маленькие частные круги общения внутри того большого государственного единства, которое и представляет собой общество. Но ни один из этих кругов своими манерами не будет напоминать тот высший свет, который при аристократии управлял государством. [с. 438]
Некоторые размышления по поводу американских манер
На первый взгляд нет ничего, что казалось бы менее важным, чем внешние формы человеческого поведения, и тем не менее нет ничего, что ценилось бы людьми дороже этих форм; люди привыкают ко всему, кроме общения с теми личностями, у которых иные манеры. Поэтому влияние социально-политической организации общества на поведение людей и их манеры следует рассматривать со всей серьезностью.
Манеры, говоря в общем, порождаются нравами, и, кроме того, иногда они есть следствие произвольного соглашения между определенными лицами. Они в равной мере являются как естественными, так и благоприобретенными свойствами.
Когда люди осознают, что их превосходство не оспаривается и не стоит им никаких усилий, когда ежедневно они заняты осуществлением грандиозных целей, предоставляя другим заботу о частностях, когда они окружены той роскошью, которую они не приобретали и которую не боятся потерять, вполне понятно, что они усваивают своего рода гордое презрение к мелочным интересам и материальным заботам жизни и что их мыслям свойственно то природное величие, которое проявляется в их словах и манерах.
В демократических странах в манерах людей обычно мало величия, так как интересы их частной жизни очень ограниченны. Эти манеры часто вульгарны, поскольку мысли людей лишь изредка могут подниматься выше домашних забот и обязанностей.
Подлинное величие манер заключается в умении всегда быть на своем месте, не претендуя на большее, но и не роняя собственного достоинства; это умение вполне доступно и землепашцу, и коронованной особе. В демократическом обществе никакое место не представляется неоспоримым, и поэтому манеры граждан часто отличаются горделивостью, но редко – подлинным достоинством. Кроме того, их этикет не имеет четких, хорошо продуманных правил.
Население демократических стран слишком мобильно для того, чтобы определенная группа лиц могла выработать свод норм хорошего тона и добиться того, чтобы они соблюдались. Поэтому каждый человек ведет себя в большей или меньшей степени по-своему, и в обществе царит определенная непоследовательность правил поведения, так как эти правила и манеры сообразуются с индивидуальными чувствами и идеями каждого человека более, чем с идеальной нормой, заранее предложенной всем для подражания.
В любом случае это более заметно тогда, когда власть аристократии свергнута только что, а не тогда, когда она уже давным-давно уничтожена.
Новые политические институты и новые обычаи собирают вместе, а часто заставляют и жить сообща людей, получивших совершенно разные воспитание и образование и все еще сохраняющих несовместимые привычки. Это постоянно создает чрезвычайную пестроту манер. Люди еще хранят память о том, что некогда существовал свод четких правил хорошего тона, но они уже больше не знают, что в нем содержится и где можно его найти. Люди утратили общее представление о правилах хорошего тона, но еще не вполне решились вообще обходиться без них. Напротив, из обломков старых правил всякий пытается создать определенную произвольную и изменчивую норму поведения, и, таким образом, их манеры лишены как регламентированности и величавости, которые часто можно наблюдать в поведении аристократических народов, так и простоты и свободы, часто обнаруживаемых гражданами демократического общества. Их манеры одновременно представляются и неловко стесненными, и бесцеремонными.
Подобное положение не является нормальным.
Когда равенство достигает определенной полноты и исторической зрелости, все люди начинают мыслить примерно одинаково, занимаясь примерно одними и теми же делами. Им поэтому нет никакой нужды договариваться или копировать друг друга для того, чтобы поступать и говорить приблизительно сходным образом. В их манерах мы беспрестанно замечаем множество мелких несоответствий, но не видим существенных различий. Сходство между ними никогда не достигает абсолюта, так как у них нет единой модели, но и различие между ними не бывает полным, поскольку они находятся в одних и тех же условиях. Основываясь на первом впечатлении, можно было бы сказать, что у всех американцев совершенно одинаковые манеры, и лишь очень пристальное [с. 439] рассматривание позволяет уловить те нюансы, которые определяют своеобразие манер каждого из них.
Англичан очень забавляют манеры американцев, и удивительно то, что авторы подобных юмористических описаний сами большей частью принадлежат к тем средним классам, к которым эти описания вполне приложимы. Таким образом, эти безжалостные хулители сами, как правило, выступают носителями всего того, что они порицают в Соединенных Штатах. Они не понимают, что смеются над самими собой, к великой радости аристократов их собственной страны.
Ничто так не вредит демократии, как внешние формы проявления ее нравов. Многие люди охотно примирились бы с ее пороками, но не могут выносить свойственных ей манер.
Тем не менее я не соглашусь с тем, что в манерах демократических народов нет ничего достойного хвалы.
У аристократических наций все люди, общающиеся с представителями господствующего класса, как правило, изо всех сил стараются быть похожими на них, что приводит к крайне смехотворной и очень плоской подражательности. Если демократические народы и не имеют у себя высоких образцов хороших манер, они по крайней мере избавлены от необходимости ежедневно лицезреть их скверные копии.
В демократическом обществе манеры никогда не бывают столь же изысканными, как манеры, свойственные аристократическим народам, но при этом они никогда не бывают столь же грубыми. Вы не услышите ни бранных слов черни, ни благородных, рафинированных выражений вельмож. Демократические нравы часто отмечены пошлостью, но не грубостью или низостью.
Я уже говорил, что при демократии не может составиться сколь-либо реальный свод строгих правил хорошего тона. Это имеет как свои неудобства, так и свои преимущества. В аристократиях нормы благопристойности придают каждому одинаковый облик, несмотря на различие их наклонностей. Эти нормы приукрашивают и скрывают врожденный характер. Манеры демократических народов не отличаются подобной продуманностью и упорядоченностью, но они часто более искрении. Они представляют собой как бы легкую, неплотно сотканную вуаль, сквозь которую легко просматриваются подлинные чувства и личные мысли всякого человека.' Поэтому здесь форма и содержание человеческих поступков часто выступают тесно взаимосвязанными, и широкая картина человечества, быть может, и представляется менее декорированной, зато оказывается более правдивой. В некотором смысле можно сказать, что демократия не только не приводит к формированию определенных манер, но и, напротив, мешает выработке каких бы то ни было манер.
В демократическом обществе иногда можно обнаружить проявления аристократических чувств, страстей, добродетелей и пороков, но не аристократических манер. Они стираются и исчезают безвозвратно, когда демократическая революция завершается.
Кажется, что нет ничего долговечнее аристократической учтивости, так как она сохраняет ее еще в течение некоторого времени после того, как аристократия теряет свое имущественное положение и свою власть; но также кажется, что нет ничего мимолетнее этой учтивости, ибо, как только она отмирает, от нее не остается и следа, так что даже трудно сказать, какой она была. Изменение социального устройства общества вызывает это чудесное превращение, для которого достаточно жизни всего нескольких поколений.
Основные черты и особенности аристократии остаются запечатленными в истории после ее уничтожения, но деликатные, легкие формы ее нравов и манер изглаживаются из памяти людей почти тотчас же после ее падения. Никто не может представить их себе, не видя их собственными глазами. Их исчезновение не замечается и не ощущается. Ибо для того, чтобы испытать то утонченное удовольствие, которое доставляют благородство и изысканность манер, необходимо, чтобы человек был подготовлен к этому привычкой и воспитанием; как только они выходят из употребления, вкус к ним с легкостью утрачивается.
Таким образом, демократические народы не только не могут иметь аристократические манеры, но и, не представляя их себе, не хотят их иметь. Поскольку они не отвечают их представлениям, то для них они как бы никогда и не существовали. [с. 440]
Подобной утрате нельзя придавать слишком большое значение, но можно испытывать из-за нее чувство сожаления.
Мне известно, что нередко одни и те же люди, обладая весьма благовоспитанными манерами, отличались чрезвычайной грубостью чувств: придворная жизнь вполне убедительно доказала, что под внешним величием часто скрываются крайне низменные сердца. Но если аристократизм манер и не мог порождать добродетели, то иногда он украшал самое добродетель. Лицезрение многочисленного и могущественного класса было отнюдь не заурядным зрелищем, в котором все внешние проявления жизни, казалось, ежеминутно обнаруживали природную возвышенность чувств и мыслей, тонкий и правильный вкус, учтивость манер.
Аристократизм манер создавал красивые иллюзии относительно природы человека, и, хотя картина часто была ложной, зрителям она доставляла высокое наслаждение.
Люди, живущие в демократических странах, не ценят тех наивных, грубых и шумных увеселений, которым предается простонародье аристократических государств; они считают их ребячеством или глупостью. Но не большую склонность они проявляют и к интеллектуальным, изысканным развлечениям аристократических классов; им необходимы полезные, основательные удовольствия, и им хочется, чтобы в самой их радости было нечто прибыльное.
В аристократических обществах народ охотно отдается порывам бурного, шумного веселья, которое сразу заставляет их забывать свои несчастья; жители демократических стран не любят столь неистового самозабвения и всегда испытывают сожаление, когда теряют над собой контроль. Порывам фривольного веселья они предпочитают степенные, немногословные развлечения, которым они предаются по-деловому, не забывая при этом и о своих делах.
Есть такие американцы, которые вместо того, чтобы отправиться в общественные места и весело танцевать там в часы досуга, как это продолжают делать их коллеги в большинстве стран Европы, остаются одни в стенах своего дома, чтобы выпить. Такие люди сразу испытывают двойную радость: они обдумывают свои дела и благопристойно хмелеют у домашнего очага.
Раньше самым степенным народом на земле я считал англичан, но, увидев американцев, я изменил свое мнение.
Я не собираюсь утверждать, что характер жителей Соединенных Штатов не определяется в значительной мере их темпераментом. Тем не менее я думаю, что политические институты оказывают на них еще большее влияние.
Я считаю, что степенность американцев частично порождается их гордостью. В демократических странах даже бедняк имеет высокое представление о своем личном достоинстве. Он охотно размышляет о самом себе, считая, что другие обращают на него внимание. Подобное умонастроение заставляет его тщательно следить за своими словами и поступками и держаться замкнуто, дабы не обнаружить своих недостатков. Ему представляется, что, если он хочет выглядеть заслуживающим уважения, ему необходимо сохранять степенный и серьезный вид.
Я, однако, вижу другую, более глубокую и сильную причину, естественным образом порождающую у американцев ту серьезную степенность, которая меня удивляет.
При деспотизме народ время от времени охватывают порывы буйного веселья, но в целом он угрюм и сдержан, потому что живет в страхе.
При абсолютной монархии, смягченной традициями и нравственными устоями, часто можно видеть спокойные, жизнерадостные лица, так как, имея некоторую свободу и достаточную гарантию безопасности, люди не обременены самыми важными проблемами человеческого существования. Все свободные же народы глубокомысленно серьезны, [с. 441] поскольку их головы обычно заняты обдумыванием каких-либо рискованных или трудноосуществимых замыслов.
В особенности это свойственно тем свободным народам, которые создали демократические формы государственного правления. В этом случае во всех классах данного общества встречается немалое число людей, постоянно занятых серьезными государственными делами, а те из граждан, кого не привлекает идея личного участия в судьбах страны, целиком поглощены заботами об увеличении своей частной собственности. У такого народа серьезность не является более специфической особенностью склада отдельных индивидуумов, она становится чертой национального характера.
Говорят, что в небольших демократических государствах античного мира граждане появлялись в общественных местах украшенными венками из роз, что они почти все свое время тратили на танцы и театральные представления. В существование подобных республик я верю не больше, чем в существование государства Платона; и если действительно там все происходило так, как об этом рассказывают, я беру на себя смелость утверждать, что эти так называемые «демократии» были созданы из совершенно иного материала, чем наши, и что между ними нет ничего общего, кроме названия.
Не следует, впрочем, думать, что люди, живущие в демократическом обществе и вынужденные много работать, считают, что они заслуживают сочувствия: как раз наоборот. На свете нет людей, более приверженных своему образу жизни. Если бы их освободили от забот, доставляющих им беспокойство, они обнаружили бы, что их жизнь стала пресной, и потому они испытывают более глубокую привязанность к своим заботам, чем аристократия – к своим наслаждениям.
Теперь я задаюсь вопросом, отчего те же самые демократические народы, которым свойствен столь серьезный склад ума, ведут себя подчас столь легкомысленно и опрометчиво?
Американцы, почти всегда сохраняющие степенность манер и холодность обращения, тем не менее часто оказываются во власти какой-либо внезапной страсти или же необдуманного суждения, выходящих далеко за пределы разумного, под влиянием которых они с самым серьезным видом совершают немыслимые безрассудства.
Это противоречие не должно удивлять.
Крайняя степень гласности порождает своеобразное невежество. В деспотических государствах люди не знают, что делать, потому что им ничего не говорят. Люди, живущие в условиях демократии, часто действуют наобум потому, что им говорят все. Первые ничего не знают, вторые все забывают. Они не воспринимают основных линий картины потому, что их внимание рассредоточено на множестве мелких деталей.
В свободных и особенно в демократических государствах все те необдуманные высказывания, которые иногда позволяют себе общественные деятели, как это ни странно, не вредят их репутации, тогда как в абсолютных монархиях достаточно нескольких случайно сорвавшихся слов, чтобы человек навсегда утратил авторитет и загубил карьеру.
Это объясняется тем, что уже было сказано выше. Когда человек говорит что-то, находясь в многолюдной оживленной толпе, многие из его слов остаются неуслышанными или тотчас же вылетают из памяти его слушателей. Напротив, среди молчаливой неподвижной массы народа, в царящей вокруг тишине ухо улавливает самый легкий шепот.
В демократических обществах люди всегда подвижны; тысяча случайностей беспрестанно заставляет их менять образ жизни, которая всегда подвержена чему-то неопределенно-непредвиденному и неожиданному. В этой связи они часто вынуждены заниматься тем, что плохо умеют делать, и говорить о том, в чем едва ли разбираются, и хвататься за ту работу, которой они не были обучены в течение, длительного периода ученичества.
В аристократических государствах каждый имеет только одну цель, которую он постоянно стремится достичь. В демократическом обществе жизнь более сложна и запутанна: редко бывает так, что один и тот же человек не стремится к достижению множества целей одновременно, и цели эти часто весьма далеки друг от друга. И поскольку он не может хорошо знать все объекты своих желаний, человек легко удовлетворяется не вполне совершенными представлениями о них.
Даже в том случае, если житель демократической страны не испытывает лишений, его желания все равно заставляют его действовать, так как, окруженный со всех сторон материальными благами, он не видит среди них ничего такого, что было бы для него [с. 442] абсолютно недоступным. Поэтому он все делает в спешке, довольствуется не совсем тем, что хотел, и для обдумывания всякого своего действия останавливается лишь на мгновение.
Его любознательность беспредельна, но в то же самое время эту любознательность очень просто удовлетворить, поскольку он сам внутренне предрасположен узнать побыстрее как можно больше, нежели глубоко изучать немногое.
Он не располагает временем и вскоре теряет желание во что-либо глубоко вдаваться.
Таким образом, мышление демократических народов отмечено серьезностью потому, что социально-политические условия их существования постоянно заставляют их заниматься серьезными делами, а поступают они опрометчиво потому, что мало времени и внимания уделяют каждому из этих дел.
Привычный недостаток внимания следует считать самым главным пороком демократии.
Отчего национальное тщеславие у американцев носит
более беспокойный и сварливый характер, чем у англичан
Все свободные народы гордятся собой, однако национальная гордыня проявляется у них по-разному.
В своих отношениях с иностранцами американцы оказываются нетерпимыми к любой критике и постоянно жаждут славословий. Им нравятся самые скромные выражения одобрения, но их редко полностью удовлетворяют даже самые невоздержанные восхваления; они неотступно преследуют вас своими ожиданиями похвал, и, если вы не уступаете их настоятельным просьбам, они хвалят себя сами. Словно сомневаясь в своих собственных достоинствах, они жаждут постоянно иметь перед глазами их изображения. Их тщеславие отмечено не только жадностью, но также беспокойством и завистливостью. Постоянно требуя все, оно ничего не дает взамен. Оно бранчливо вымаливает подачки.
Я говорю кому-либо из американцев, что он живет в прекрасной стране, и он отвечает: «Верно, в мире нет другой такой страны!» Я выражаю восхищение той свободой, которой пользуются граждане его страны, и он отвечает: «Свобода – это драгоценный дар! Но мало кто из народов достоин им пользоваться». Я отмечаю чистоту нравов, царящую в Соединенных Штатах, а он говорит: «Я полагаю, что иностранец, глаз которого привычен к той испорченности, которая наблюдается у всех других народов, должен быть потрясен созерцанием подобной чистоты». В конце концов я предоставляю ему возможность рассуждать на эту тему в одиночку, но он вновь принимается за меня и не оставляет в покое до тех пор, пока не заставит повторить все то, что я уже говорил. Трудно представить себе более докучливое и более словоохотливое проявление патриотизма. Оно утомляет даже тех, кто относится к нему с уважением*.
Иное дело – англичанин. Он спокойно наслаждается теми подлинными или же воображаемыми преимуществами, которыми, на его взгляд, обладает его страна. Нисколько не жалуя другие народы, он ничего от них не требует для своего народа. Его нисколько не трогают ни их порицания, ни их одобрения. Перед лицом всего мира он сохраняет сдержанность, полную пренебрежения и нежелания его знать вообще. Его гордыня не нуждается в подкреплении, так как подпитывается сама собой.
Удивительно, что два народа, лишь недавно отделившиеся от одного основания, столь противоположны друг другу по манере чувствовать и говорить.
В аристократических странах вельможи обладают огромными привилегиями, на которых покоится их гордыня, и не стремятся пользоваться преимуществами, которые вытекают из этих привилегий. Эти привилегии достаются им по наследству, и они в определенной мере рассматривают их как часть самих себя или по меньшей мере как естественное, лично им принадлежащее право. Поэтому их чувство собственного превосходства отмечено некоторой безмятежностью; им и в голову не приходит хвастаться своими прерогативами, которые очевидны каждому и которые никем не отрицаются. Их положение столь естественно, что не требует никаких разговоров. Окруженные [с. 443] ореолом своего одинокого величия, они сохраняют неподвижность, уверенные в том, что видны отовсюду без всяких со своей стороны усилий показать себя всему свету, и в том, что никто не пытается заставить их покинуть свое место.
Когда общественные дела находятся в ведении аристократии, национальная гордость естественным образом принимает форму сдержанного, безразличного ко всему, высокомерного чувства, проявления которого копируют все остальные классы нации.
Напротив, когда социальные различия весьма незначительны, самые ничтожные преимущества приобретают большое значение. Поскольку каждый видит вокруг себя множество людей, охваченных сходными или аналогичными стремлениями, его чувство собственного достоинства становится взыскательным и ревнивым. Оно цепляется за ничтожные безделицы и упрямо их защищает.
При демократии, когда имущественное положение граждан крайне неустойчиво, люди почти всегда обладают лишь недавно обретенными преимуществами. Именно поэтому демонстрация этих преимуществ доставляет им безграничное удовольствие, убеждая их и окружающих в том, что они действительно наслаждаются этими преимуществами. А поскольку в любой момент они могут их лишиться, они испытывают беспрестанное чувство тревоги и принуждают себя показывать всем, что они их еще сохраняют. Люди, живущие в демократическом обществе, любят свою страну так же, как любят самих себя, перенося формы личного тщеславия на чувство национальной гордости.
Это беспокойное, неутолимое тщеславие демократических народов всецело обусловлено равенством и неустойчивостью условий существования, ибо даже представители самой родовитой части аристократии подчас проявляют те же самые страсти, когда какая-либо из незначительных сторон их существования приходит в некоторую неустойчивость и оспаривается.
Класс аристократии всегда резко отличается от других классов масштабами и незыблемостью привилегий, однако многие из его представителей почти ничем не отличаются друг от друга, не считая эфемерных преимуществ, которые ежедневно могут ими утрачиваться или приобретаться.
Известно, что представители могущественной аристократии, собравшись в столице или при дворе, с остервенением оспаривали между собой пустые привилегии, зависящие от капризов моды или прихоти господина. В этом случае они проявляли по отношению друг к другу туже самую ребяческую завистливость, которая движет людьми при демократии, подобное же ревностное желание завладеть самыми незначительными выгодами, оспариваемыми равными им людьми, и аналогичную потребность выставлять на всеобщее обозрение те преимущества, которыми они пользуются.
Если бы придворным когда-либо пришла в голову мысль о чувстве национальной гордости, я не сомневаюсь, что оно проявилось бы у них в формах, совершенно аналогичных тем, в которых проявляется патриотизм демократических народов.
Отчего общественная жизнь в Соединенных Штатах
выглядит одновременно бурной и однообразной
Ничто, казалось бы, не может вызывать и поддерживать столь острое любопытство, как внешние проявления жизни в Соединенных Штатах. Материальное положение людей, идеи, законы здесь беспрестанно меняются. Говорят, что сама неподвижная природа приходит здесь в движение – настолько ощутимо она ежедневно преобразуется трудом человеческих рук.
Тем не менее столь бурное общество, если его долго наблюдать, начинает казаться однообразным, и зритель, созерцающий эту живую картину, испытывает скуку.
У аристократических народов каждому человеку приблизительно определена своя сфера общения, сами же люди, однако, совершенно не похожи друг на друга: их чувства, мысли, привычки и вкусы в корне различны. Ничто не движется, но все разное. [с. 444]
В демократических обществах, напротив, все люди похожи друг на друга и поступают они примерно одинаково. Они подвержены, это верно, постоянной суровой игре случая; но, поскольку их взлеты и падения беспрестанно повторяются, пьеса остается одной и той же, меняются только имена актеров. Внешний облик американского общества выглядит оживленным, поскольку люди и обстоятельства здесь постоянно изменяются; но внешность эта однообразна, так как меняются они все на один манер.
Люди, живущие в демократические времена, наделены многими страстями, но они большей частью сводятся к любви к богатству или же проистекают из нее. Это происходит не потому, что их души более черствы, но потому, что в такие времена значение денег действительно возрастает.
Когда все граждане независимы и безразличны друг к другу, каждый из них может получить чью-либо помощь, только если оплатит ее. Это до бесконечности расширяет сферу приложения богатства и увеличивает его ценность.
Поскольку престиж, связанный со старыми понятиями, исчез, люди больше не различаются или почти не различаются по своему происхождению, положению, профессии. Едва ли остается нечто такое, помимо денег, что может сразу выделить человека из массы и поднять некоторых людей над общим уровнем. Отличия, порождаемые богатством, возрастают по мере того, как уменьшаются и исчезают все остальные.
У аристократических народов деньги обеспечивают удовлетворение лишь незначительного числа желаний из всего их широкого спектра; при демократии кажется, что они делают доступными предметы всех желаний.
Поэтому обычно оказывается, что основным или дополнительным мотивом, лежащим в основе поведения американцев, является любовь к богатству. Это придает всем их чувствам черты родового сходства и вскоре делает картину их жизни утомительной для наблюдателя.
Это вечное повторение одной и той же страсти становится монотонным, равно как и однообразные конкретные приемы, используемые этой страстью для своего удовлетворения.
В таком законодательно установленном, мирном демократическом обществе, каким являются Соединенные Штаты, где человек не может обогатиться ни на войне, ни на государственной службе, ни с помощью политических конфискаций, любовь к богатству в основном побуждает людей к занятиям промышленностью. А ведь в промышленности, хотя она часто приводит к сильному смятению страстей и к великим несчастьям, нельзя тем не менее преуспеть иначе, кроме как овладев чрезвычайно упорядоченными навыками, целым комплексом мелких, однообразных операций. Чем сильнее страсть в душе человека, тем более регламентирован образ его жизни и тем более однообразны его движения и поступки. Можно сказать, что сама страстность желаний делает американцев столь аккуратными, размеренными людьми. Страсть волнует их души, но упорядочивает их жизнь.
То, что я говорю об американцах, приложимо почти ко всем остальным людям нашего времени. Род людской лишается разнообразия разновидностей; во всех уголках земного шара обнаруживается один и тот же образ действий, мыслей и чувств. Это происходит не только потому, что все народы стали больше общаться и больше уподобляться друг другу, но еще и потому, что в каждой стране люди, все более и более последовательно отказываясь от тех особых представлений и чувств, которые были связаны с их кастовой, профессиональной или семейной принадлежностью, одновременно приближаются к естественному состоянию человеческой природы, сущность которой повсюду одинакова. Таким образом, они уподобляются, хотя и не подражают друг другу. Они подобны путникам, поодиночке блуждающим по огромному лесу, все тропинки в котором ведут в одно и то же место. Если все разом замечают эту центральную точку, они, хотя и не ищут, и не видят, и не знают друг друга, незаметно сближаются. И каково же будет их удивление, когда все они встретятся в одном месте. Все те народы, которые взяли за объект своего изучения и подражания не какую-либо определенную личность, но природу человека как такового, придут в конечном счете к одним и тем же нравам, подобно тем путникам, что собрались на лесной поляне. [с. 445]
О понятии чести в Соединенных Штатах и в демократических обществах5
Люди, по-видимому, формируя общественное суждение о действиях себе подобных, пользуются двумя совершенно различными критериями их оценки: либо они оценивают их в соответствии с простыми, разделяемыми людьми всей земли представлениями о справедливости и несправедливости, либо рассматривают их в свете чрезвычайно специфических понятий, сложившихся лишь в конкретной стране в определенную историческую эпоху. Часто случается, что нормы этих требований различны, иногда они являются противоборствующими, но, никогда не совпадая полностью, они полностью друг друга не уничтожают.
Во времена своего наивысшего могущества кодекс чести управляет волей людей в большей мере, чем их верования, и, хотя люди ему без всяких колебаний, безропотно подчиняются, они все же сохраняют какое-то инстинктивно-смутное, но сильное ощущение того, что существует также более общий, более древний и более святой закон, которому они подчас не подчиняются, не переставая тем не менее его признавать. Существовали поступки, которые в одно и то же время считались доблестными и позорными. Отказ от дуэли часто расценивался подобным образом.
Я полагаю, что такие явления объясняются иначе, чем простым капризом определенных индивидуумов или определенных народов, хотя это до сих пор именно так и объяснялось.
Род людской испытывает постоянные общие потребности, порождающие нравственные законы, несоблюдение которых все люди естественным образом повсеместно и во все времена связывали с идеями вины и позора. Выражение «поступать плохо» означало уклонение от этих законов, «поступать хорошо» – подчинение им.
Кроме того, в недрах огромного человеческого сообщества сложились более частные образования, получившие название «народы», а внутри этих последних сформировались другие, еще более мелкие сообщества, которые стали называться «классами» или «кастами».
Каждое из этих сообществ представляет собой как бы определенную разновидность, которые в своей совокупности составляют человеческий род, и, хотя их представители по своей сущности не отличаются от всех прочих людей, они держатся от них несколько особняком и испытывают ряд потребностей, свойственных только им. Именно эти особые потребности в определенных странах обусловливают специфическое восприятие человеческих поступков и связанных с ними оценок.
Общий и постоянный интерес рода людского требует того, чтобы люди не убивали друг друга, однако может случаться так, что частный, временный интерес какого-нибудь народа или класса в определенных случаях не только оправдывает, но даже чтит человекоубийство.
Кодекс чести есть не что иное, как свод этих частных правил, обоснованных конкретной общественной ситуацией, с помощью которых данный народ или класс порицает или же превозносит своих представителей.
Нет ничего менее продуктивного для ума, чем абстрактная идея. Поэтому я спешно обращаюсь к фактам. Пример пояснит мою мысль.
Я выберу самую необычную концепцию чести из всех когда-либо появлявшихся в мире, которая тем не менее известна нам лучше всего, – кодекс аристократической чести, рожденный в недрах феодального общества. Я объясню его при помощи того, что было сказано выше, а он в свою очередь пояснит вышесказанное. [с. 446]
Я не собираюсь расследовать здесь, когда и каким образом зародилась средневековая аристократия, почему она столь глубокой пропастью была отделена от остальной части нации и что основывало и укрепляло ее власть. Я беру ее как существующую данность и пытаюсь понять, отчего она большинство поступков людей рассматривала и оценивала столь своеобразно.
Прежде всего меня поражает то, что в феодальном мире поступки не оценивались только положительно или отрицательно с точки зрения их внутреннего содержания, но подчас воспринимались исключительно с учетом того, кем было действующее лицо или объект действия; это отвергается понятиями общечеловеческой совести. Определенные поступки, таким образом, вполне простительные для простолюдина, считались позорящими дворянскую честь; оценка других поступков менялась в зависимости от того, кто именно страдал от них – представитель аристократии или же человек, не принадлежавший к ее кругу.
Когда подобное различие подходов только зарождалось, дворянство представляло собой организованную группировку, отделенную от народа, над которым оно господствовало, будучи на недостижимой высоте собственного превосходства, в котором оно и замкнулось на самом себе. Чтобы сохранить свое особое положение, составлявшее его силу, оно нуждалось не только в политических привилегиях: ему нужны были также свои особые представления о добродетелях и пороках.
То, что те или иные добродетели или пороки были в большей степени свойственны знати, чем простолюдинам, что определенные деяния по отношению к виллану считались нормой, но становились наказуемыми, если они были направлены против дворянина, носило произвольный характер, но то, что честность или бесчестность поступков человека оценивалась в зависимости от его положения, являлось уже результатом самого устройства аристократического общества. Это наблюдалось практически во всех странах, имевших аристократию. Пока в обществе сохраняется хотя бы один из аристократических пережитков, эти предрассудки в нем существуют: совращение чернокожей девушки едва ли испортит репутацию американца, женитьба на ней считается бесчестьем.
В определенных случаях феодальная честь предписывает отмщение, клеймя позором того, кто готов простить оскорбление; в других случаях она повелительно требует, чтобы люди сдерживали свои чувства, приказывая им забывать самих себя. В этом кодексе чести не было никаких понятий ни о человечности, ни о'доброте, но в нем превозносилась щедрость; широта души в нем оценивалась выше благотворительности, он позволял людям обогащаться с помощью азартных игр, на войне, но не трудом; крупные преступления в нем предпочитались мелким махинациям. Алчность считалась менее отвратительной, чем скупость. В нем часто одобрялось насилие, тогда как хитрость и предательство всегда осуждались с презрением.
Подобные странные представления не были порождены исключительно причудами тех, кто создавал эти нормы.
Класс, которому удается стать во главе, возвысившись над всеми остальными, и который постоянно прилагает усилия для того, чтобы сохранить свое господство, должен в особенности чтить те внутренние качества, которые имеют прямое отношение к величию и славе и легко сочетаются с гордостью и властолюбием. Этот класс бесстрашно ломал все естественные человеческие представления, чтобы поставить указанные духовные качества выше всех остальных. Напрашивается мысль, что они охотно ценили отдельные виды дерзких, блестящих пороков выше мирной и скромной добродетели. Некоторым образом подобные воззрения данного класса были вынужденными, обусловленными его положением.
Вместо многих достоинств и выше их всех средневековая знать ставила воинскую отвагу.
Подобное специфическое представление опять-таки с неизбежностью порождалось своеобразием социального устройства.
Феодальная аристократия была создана войной и для войны; свою власть она обрела и удерживала с помощью оружия. Поэтому для нее не было ничего важнее воинской доблести, и отвагу она ставила, естественно, превыше всех остальных достоинств. Следовательно, все то, что служило внешними проявлениями этой отваги, даже в ущерб здравому смыслу и человечности, одобрялось, а часто и предписывалось ею. Фантазия отдельных людей могла влиять только на детали этой системы ценностей. [с. 447]
Обычай, согласно которому человек, получивший удар по щеке, должен был считать себя страшно оскорбленным и обязанным убить на поединке того, кто несильно его ударил, – этот обычай был создан игрой случая, но правило, по которому дворянин не мог спокойно сносить оскорбление и считался обесчещенным, если позволял ударить себя без боя, вытекало из самих принципов власти и потребностей военной аристократии.
Следовательно, в некотором смысле можно утверждать, что законы чести носили случайно-произвольный характер, однако их произвольность всегда была ограничена некоторыми необходимыми рамками. Этот свод частных правил, называвшийся нашими предками «кодексом чести», кажется мне столь далеким от произвола случайности, что я без труда смогу объяснить даже самые непоследовательные и странные из его предписаний их связью с немногими постоянными, неизменными потребностями феодального общества.
Проследив действие кодекса феодальной чести в области политики, я без особого труда объясню его демарши.
Социальное устройство и политические институты средневековых государств были таковы, что центральная власть никогда прямо не управляла гражданами. Можно сказать, что в их глазах эта власть вообще как бы не существовала: каждый знал лишь определенного человека, которому был обязан подчиняться. Посредством этого человека он, не осознавая ситуации, был связан со всеми остальными людьми. Таким образом, все устройство феодального общества держалось на чувстве верности персоне конкретного сеньора. Когда это чувство исчезало, тотчас же наступала анархия.
Все представители аристократии, следовательно, ежедневно ощущали значение чувства верности своему политическому вождю, так как каждый из них был одновременно и сеньором и вассалом и должен был как командовать, так и подчиняться.
Сохранять верность своему сеньору, при необходимости жертвовать собой ради него, делить с ним удачи и неудачи, помогать ему в любых его начинаниях – таковы главные требования кодекса феодальной чести в области политики. Измена вассала осуждалась общественным мнением с чрезвычайной суровостью. Ее называли особо позорным словом – «вероломство».
Напротив, в средние века можно обнаружить лишь немногие следы того чувства, которое составляло жизнь античного общества. Я имею в виду патриотизм. Само это слово в нашем языке появилось не так давно6.
Феодальные институты заслонили собой отечество от людских взоров, сделав любовь к родине не столь обязательным чувством. Воспитывая в человеке страстное чувство преданности конкретному человеку, они заставляли людей забывать о нации. Поэтому в феодальном кодексе чести никогда не было строгого закона, требовавшего от человека верности своей стране.
Это не значит, что сердца наших предков не испытывали любви к родине, однако эта любовь носила характер инстинктивного, неопределенного и слабого чувства, которое стало осознаваться и усиливаться по мере того, как разрушались классы и начался процесс централизации власти.
Различие отчетливо выявляется в противоречивости тех суждений, которые выносятся народами Европы по поводу событий собственной истории и выражают мировосприятие поколений, высказывающих эти суждения. Коннетабль Бурбона в глазах своих современников обесчестил себя тем, что поднял оружие против своего короля. С нашей же точки зрения, он больше всего опозорил себя тем, что воевал против своей страны. Мы столь же страстно клеймим его, как и наши предки, но по иным мотивам.
С целью пояснить свою мысль я взял кодекс феодальной чести, поскольку его особенности наиболее рельефны и мы знакомы с ним лучше, чем со всеми остальными сторонами той эпохи; но я мог бы взять другие примеры и пришел бы к тому же результату иным путем.
Хотя мы менее осведомлены о древних римлянах, чем о наших предках, мы тем не менее знаем, что на славу и бесчестье у них имелись особые взгляды, которые не были непосредственным выражением всеобщих представлений о добре и зле. Многие из человеческих поступков они оценивали по-разному, в зависимости от того, кем являлось [с. 448] совершившее их лицо: был ли это римский гражданин или чужеземец, свободный человек или же раб. Они прославляли отдельные пороки, и определенные добродетели считались у них выше всех остальных.
В то самое время, утверждает Плутарх в жизнеописании Кориолана, храбрость в Риме почиталась и ценилась больше всех других достоинств. Это подтверждается тем, что храбрость стали называть словом virtus, то есть словом, обозначающим добродетель, нравственное совершенство, применяя к конкретной разновидности человеческого достоинства общеродовое имя. Дошло до того, что по-латыни о добродетели стали говорить как о мужестве. Кто способен не разглядеть в этом потребностей уникального политического сообщества, созданного с целью завоевания мира?
Аналогичные наблюдения могут быть сделаны по отношению к любой нации, ибо,' как я уже говорил, всякий раз, когда люди собираются в определенное сообщество, среди них тотчас же формируется понятие чести, то есть преходящая им совокупность взглядов и мнений по поводу того, что следует хвалить или порицать. Своеобразие обычаев и особые цели сообщества всегда являются источникам конкретных правил нравственного поведения.
В определенной мере это приложимо к демократическому обществу, как и ко всем другим. Мы обнаружим, что эти наблюдения подтверждаются также жизнью американцев7.
У американцев еще встречаются некоторые разрозненные представления, заимствованные из старинного европейского кодекса аристократической чести. Эти традиционные взгляды весьма немногочисленны; они не имеют глубоких корней и серьезного влияния. Эти взгляды подобны религиозному учению, отдельные храмы которого разрешили сохранить, но в которое больше никто не верит.
На фоне этих полустертых экзотических понятий о чести появились новые представления, в совокупности составляющие то, что можно было бы назвать современным американским «кодексом чести».
Я показал, каким образом жизнь беспрестанно заставляет американцев заниматься коммерцией и промышленностью. Их происхождение, общественный строй, политические институты, сама земля, на которой они живут, неудержимо влекут их в данном направлении. В настоящее время, следовательно, они представляют собой почти исключительно промышленно-торговое сообщество, населяющее новую огромную страну, разработка ресурсов которой является их главной целью. Эта характерная черта в особой мере отличает в наши дни американский народ от всех остальных народов.
Значит, все те возможные достоинства, которые способны регулировать жизнь общества и благоприятствовать торговле, должны быть в особом почете у этого народа, и люди, пренебрегающие ими, не смогут избежать общественного осуждения.
Напротив, все те неугомонные проявления доблести, которые часто приносят обществу славу, но еще чаще – волнения, должны цениться меньше во мнении того же самого народа. Ими можно пренебречь, не теряя уважения своих сограждан, и, более того, человек, приобретая подобные достоинства, рискует потерять это уважение.
Не меньшим своеобразием отмечена и американская классификация пороков.
Существуют определенные склонности, осуждаемые с точки зрения здравого смысла и всеобщих нравственных представлений человечества, которые отвечают конкретным, сиюминутным потребностям американского общества, и оно весьма неохотно их порицает, а иногда даже одобряет. Для примера я привел бы их особую любовь к деньгам и связанные с ней, производные от нее склонности. Для того чтобы распахать, окультурить, преобразовать этот огромный малонаселенный континент, который является их достоянием, американцам необходимо ежедневно находить внутреннюю опору в виде какой-либо сильной страсти. Такой страстью может быть только жажда обогащения. Поэтому любовь к деньгам не только не клеймится в Америке, но и считается достойной уважения в случае, если она не перешагивает установленных для нее обществом границ. Американец называет благородной и почтенной ту самую страсть, которую наши средневековые предки считали презренной алчностью. Со своей стороны он назвал бы [с. 449] слепой и варварской яростью ту жажду побед и воинский пыл, которые постоянно вели их все в новые и новые сражения.
В Соединенных Штатах состояния относительно легко теряются и обретаются вновь. Ресурсы этой бескрайней страны неистощимы. Этот народ, наделенный всеми потребностями и аппетитами растущего организма, всегда видит вокруг себя больше материальных благ, чем он может ухватить, несмотря на все свои усилия завладеть ими. Для такого народа опасность таится не в гибели нескольких индивидуумов, тотчас же восполняемой, а в бездеятельности и апатии всех людей. Смелость промышленного предпринимательства – основная причина их быстрого развития, их мощи и величия. Индустрия этому народу представляется в виде большой лотереи, в которой незначительное число людей ежедневно проигрывает, но благодаря которой государство постоянно обогащается. Такой народ должен поэтому благосклонно относиться к предпринимательской смелости и высоко ее чтить. Однако любое смелое предприятие подвергает риску состояние того, кто на него решается, а также деньги всех тех людей, которые доверились ему. Американцы, наделившие деловую решительность своего рода высоким достоинством, в любом случае не должны клеймить смелых предпринимателей.
Этим объясняется то, что в Соединенных Штатах к обанкротившемуся коммерсанту относятся с чрезвычайной снисходительностью: подобное несчастье не считается для него бесчестьем. В данном отношении американцы отличаются не только от европейских народов, но и от всех современных торгующих наций; по своему положению и потребностям они также не похожи ни на одну из них.
С суровостью, неведомой в остальном мире, в Америке относятся ко всем тем порокам, которые по своей природе способны испортить чистоту нравов и подрывают прочность брачных уз. На первый взгляд это обстоятельство кажется странно противоречащим той терпимости, которая проявляется в прочих вопросах. Сосуществование у одного и того же народа столь мягких и столь строгих моральных предписаний не может не удивлять.
Эти явления, однако, оказываются куда более взаимосвязанными, чем можно предположить. В Соединенных Штатах общественное мнение лишь мягко обуздывает страсть к богатству, которая способствует росту промышленности и процветанию нации, с особой решительностью осуждая те нравственные пороки, которые отвлекают людей от поисков благосостояния и расстраивают внутренний покой семьи, столь необходимый для успешного ведения дел. Чтобы пользоваться уважением сограждан, американцы вынуждены вести благопристойный образ жизни. В этом смысле можно сказать, что они целомудрие считают делом чести.
Американские представления о чести совпадают со старинным европейским кодексом чести в одном отношении: и там и там мужество ставится во главу всех остальных добродетелей, так как мужество считается самым важным и необходимым достоинством мужчины. Однако в это понятие ими вкладывается разное содержание.
В Соединенных Штатах воинская доблесть ценится невысоко. Лучше известен и более высоко почитается тот вид мужества, который позволяет человеку пренебрегать яростью бушующего океана, чтобы как можно быстрее приплыть в порт назначения, выносить без жалоб тяготы жизни в дикой глуши и то одиночество, переносить которое мучительнее всех остальных лишений; то мужество, которое дает возможность человеку почти бесстрастно пережить утрату великим трудом приобретенного состояния и тотчас же заставляет его предпринимать усилия вновь, чтобы сколотить себе новое состояние. Мужество этого рода особо необходимо для поддержания и процветания американского общества, и поэтому оно пользуется у него особым почетом и славой. Человек, обделенный им, лишается уважения.
Я приведу еще одну, последнюю черту, которая поможет рельефнее выделить основную мысль данной главы.
В любом демократическом обществе, подобном обществу Соединенных Штатов, где состояния невелики и ненадежны, работают все без исключения и работа приноси! людям все. Эта ситуация стала связываться с понятием чести и использоваться против праздности.
В Америке мне иногда встречались богатые молодые люди, по складу своего характера вообще не расположенные трудиться, и все же они были вынуждены овладевать какой-либо профессией. Их натура и их состояние предоставляли им возможность [с. 450] сохранить праздность; общественное мнение властно запрещало им это, и ему следовало подчиниться. Напротив, в европейских странах, где аристократия все еще борется с уносящим ее потоком, я часто встречал людей, потребности и склонности которых постоянно побуждали их к действию, но которые, однако, дабы не лишиться уважения со стороны равных себе людей, пребывали в праздности, предпочитая скучать и жить в стесненных обстоятельствах.
В этих двух столь противоположных обязанностях нельзя не усмотреть проявления двух разных законов, каждый из которых тем не менее порожден понятием чести.
То, что наши предки величали «честью» как таковой, было в действительности лишь одной из ее форм. Они наделили родовым именем чести не что иное, как одну из ее разновидностей. Поэтому в века демократии кодекс чести играет ту же роль, что и в аристократические времена. Не составит, однако, труда показать, что он выступает здесь в ином обличье.
Изменилось не только содержание его предписаний, но и, как мы вскоре увидим, значительно уменьшилось их число; законы стали менее четко сформулированными, и им не подчиняются столь неукоснительно, как прежде.
Положение любой касты всегда гораздо более щекотливо, чем положение народа. На свете нет ничего исключительнее той ситуации, когда маленькое сообщество, состоящее из членов одних и тех же семейств, как, например, аристократия средних веков, считает своим долгом сконцентрировать и удержать в собственных руках все образование, богатство и власть, передавая их по наследству.
Но чем исключительнее положение того или иного сообщества, чем более многочисленны его особые потребности, тем больше возрастает число правил в его кодексе чести, – правил, соответствующих данным потребностям.
Следовательно, в количественном отношении предписаний чести всегда будет меньше у народа, не разделенного на касты, чем у всех других народов. Если когда-либо появятся нации, в которых будет трудно обнаружить даже следы классового расслоения, кодекс их чести ограничится небольшим числом правил, да и сами эти правила мало-помалу будут сближаться с нравственными законами, принятыми всем человечеством.
Таким образом, законы кодекса чести у демократического народа должны быть менее причудливыми и менее многочисленными, чем у аристократии.
Они также должны быть менее четкими; это с неизбежностью следует из всего, сказанного выше.
Когда правила чести не столь многочисленны, а их характерные особенности не столь своеобразны, часто их бывает трудно распознать.
На это имеются и другие причины.
В средние века у аристократических народов, несмотря на смену поколений, каждое семейство оставалось бессмертным и незыблемым; не менялись ни идеи, ни условия существования.
Поэтому в те времена каждый человек имел перед собой одни и те же предметы, которые он рассматривал с одной и той же точки зрения; его глаза постепенно изучили эти предметы до мельчайших подробностей, и его взор с течением долгого времени не мог не обрести проницательности и зоркости. Вследствие этого люди, жившие при феодализме, отличались не только тем, что их кодекс чести составляли крайне необычные нравственные представления, но также тем, что каждое из этих представлений отпечатывалось в их сознании в формах отчетливых и точных.
Этого никогда не может быть в такой стране, как Америка, где все граждане находятся в постоянном движении, где общество, ежедневно преобразовываясь само, вместе со своими нуждами меняет и воззрения. В подобной стране люди, мельком замечая существующие правила чести, редко имеют свободное время для того, чтобы пристально их рассмотреть.
Но даже в совершенно неподвижном обществе было бы очень трудно установить для слова «честь» неизменное значение.
Поскольку в средние века у каждого класса было свое понятие о чести, к согласию по этому вопросу могло прийти лишь ограниченное число людей, что являлось залогом четкости и определенности этого понятия. Кроме того, все те, кто признавал понятие чести, занимали в обществе одинаковое и свойственное только им положение и [с. 451] вследствие этого были естественным образом расположены к тому, чтобы соглашаться с предписаниями законов, созданных только для них.
Посему понятия чести приобрели завершенную, тщательно детализированную форму кодекса, в котором все предусматривалось и предписывалось заранее и которым устанавливались твердые, всегда очевидные нормы поведения. У такой демократической нации, какой является американский народ, где все ранги и чины перемешаны и где общество в целом представляет собой единую массу, сплошь состоящую из сходных, но не абсолютно подобных элементов, заранее никогда нельзя быть полностью уверенным в том, что кодексом чести дозволяется, а что запрещается.
Этот народ, безусловно, осознает в глубине души наличие общенациональных задач, порождающих сходные воззрения в сфере нравственности; однако подобные коллективные суждения никогда не появляются в сознании всех граждан одновременно, в одной и той же форме и с одной и той же силой. Закон чести у них существует, но он часто нуждается в истолкователях.
Ситуация представляется еще более запутанной в такой демократической стране, как наша, где различные классы старого общества, достигшие некоторого сближения, но еще не сумевшие перемешаться, постоянно обмениваются друг с другом различными, часто противоположными понятиями чести, где всякий по своей собственной прихоти отвергает одну часть мнений, унаследованных от его предков, сохраняя другую их часть. Разнобой произвольных оценок достигает такого размаха, что вообще не позволяет установить какое-либо общее правило. В итоге здесь почти невозможно сказать заранее, какие поступки будут в чести, а какие заслужат осуждения. Это мерзкие времена, но они не продлятся долго.
У демократических наций неизбежно кодекс чести, будучи не вполне точным, не имеет особой силы, ибо плохо понимаемый закон не так-то просто применять с уверенностью и твердостью. Общественное мнение – естественный и суверенный толкователь законов чести – всегда выносит свой приговор с колебаниями, если не видит ясно, в какую сторону надобно склониться, осуждая или хваля то или иное деяние. Иногда общественное мнение в этом случае разделяется на противоположные точки зрения, а часто сохраняет безучастность, не вмешиваясь в происходящее.
Относительная слабость законов чести в демократических обществах обусловлена также множеством других причин.
В аристократических странах идентичные понятия чести всегда принимаются лишь определенным кругом людей, часто весьма ограниченным и всегда отделенным от всех остальных себе подобных. Поэтому в сознании этих людей представления о чести легко смешиваются со всем тем, что выделяет их из массы. Честь начинает восприниматься ими как отличительная черта их социального облика; они применяют различные правила ее кодекса с пылом личной заинтересованности и проявляют подлинную страстность, если так можно выразиться, в желании подчиняться им.
Истинность данного утверждения с полной очевидностью подтверждается чтением в сводах средневековых постановлений обычного права тех статей, которые относятся к судебным поединкам. В них вы обнаруживаете, что дворяне, решая свои тяжбы, должны были пользоваться копьем и мечом, тогда как вилланы сражались на палках, «принимая во внимание то, – утверждается в судебниках, – что вилланы не имеют чести». Это не значит, как можно вообразить себе в наши дни, что эти люди считались презренными; это означает лишь то, что их поступки оценивались по иным критериям, чем поступки аристократов.
Поразительной на первый взгляд представляется следующая закономерность: в периоды наивысшего могущества кодекса феодальной чести его предписания в целом оказываются наиболее странными, настолько странными, что может показаться, будто беспрекословность подчинения им прямо связана с тем, насколько они отходят от требований здравого смысла. Данная закономерность подчас наводила на мысль о том, что сила чести обусловливалась именно экстравагантностью ее законов.
Оба эти явления в действительности имеют единое происхождение, но они не вытекают одно из другого.
Причудливость кодекса чести находится в прямо пропорциональной зависимости от того, насколько полно и точно он выражает специфические потребности, ощущаемые очень узким кругом людей, а его могущество обусловлено тем, что он выражает [с. 452] потребности именно этого круга власть имущих. Таким образом, влияние кодекса чести не определяется тем, что он причудлив, но его причудливость и могущество вызываются одной и той же причиной.
Еще одно замечание.
У аристократических народов наблюдается строгое различие всех по рангу и чину, но они все строго определены. Каждый человек в своем круге занимает место, которое он не может покинуть, и его жизнь протекает среди людей, аналогичным образом привязанных к своему положению. У таких наций никто не может надеяться на то, что он незаметен, или же бояться этого. Всякий, сколь бы низким ни было его положение, имеет свою роль на общественной сцене и не может избежать порицания или хвалы благодаря своей безвестности.
Напротив, в демократических государствах, где все граждане смешаны в одну постоянно движущуюся толпу, общественному мнению не за что уцепиться; интересующие его субъекты все время ускользают от его внимания. В подобной ситуации применение кодекса чести всегда должно быть менее требовательным и настойчивым, поскольку понятие чести отличается от простой добропорядочности, существующей сама по себе и вполне удовлетворяющейся сознанием своего достоинства, именно тем, что оно действует лишь тогда, когда привлекает к себе внимание широкой общественности.
Если читатель хорошо усвоил все вышесказанное, он должен был понять, что между социальным неравенством и тем, что мы называем «честью», существует тесная, необходимая взаимосвязь, которая, если я не ошибаюсь, никогда прежде не подчеркивалась. Поэтому мне следует предпринять еще одно, последнее усилие, дабы лучше высветить эту взаимосвязь.
Нация самоопределяется как самостоятельная часть человеческого рода. Помимо некоторых общих потребностей, свойственных всем людям, она обретает собственные интересы и особые потребности. И как только они устанавливаются, в недрах этой нации тотчас же формируются определенные суждения относительно того, что достойно порицания или поощрения, характерные именно для данного сообщества и называемые его гражданами кодексом чести.
Когда внутри данной нации складывается высшая каста, в свою очередь отделяющая себя от всех остальных классов, у нее появляются свои особые потребности, которые соответственно порождают и специфические мнения. Кодекс чести этой касты, причудливо сочетая характерные национальные воззрения с более специфическими представлениями данной касты, отдаляется, насколько это можно вообразить, от простых и всеобщих человеческих ценностей. Достигнув этой высшей точки, вернемся назад.
Сословия перемешиваются, привилегии упразднены. Люди, составляющие нацию, вновь уподобляются друг другу и уравниваются между собой. Их интересы и потребности становятся сходными, и постепенно все те особые представления, которые каждая каста называла кодексом чести, исчезают. Кодекс чести начинает выражать только специфические потребности нации, представляя ее самобытность среди других народов.
Если дозволено будет предположить, что в конечном счете все расы смешаются друг с другом и что народы мира достигнут к этому моменту такого состояния, когда все они будут иметь одни и те же потребности и интересы, не отличаясь более друг от друга какими-либо характерными особенностями, человечество полностью откажется от привычки наделять поступки людей условной значимостью. Все люди будут оценивать их одинаково: общие потребности человечества, осознаваемые умом и совестью каждого, станут всеобщим критерием их ценности. В этом случае в мире сохранятся только самые простые, общие понятия о добре и зле, имеющие естественную и необходимую взаимосвязь с идеями одобрения и порицания.
Итак, попытаюсь сжать свою мысль до размеров одного-единственного определения: кодекс чести порождается не чем иным, как несходством и неравенством людей; его влияние слабеет по мере того, как эти различия стираются, и он исчезает вместе с ними. [с. 453]
Отчего в Соединенных Штатах встречается так много
честолюбивых людей и так мало – подлинных честолюбцев
Первое, что поражает в Соединенных Штатах, – это бесчисленное множество людей, стремящихся изменить свое общественное положение. Второе – почти полное отсутствие неуемных честолюбцев в стране, где честолюбивы все. Нет американца, который бы не был снедаем желанием выйти в люди, но почти никто из них не питает чрезмерных надежд и не метит очень высоко. Все хотят беспрестанно приобретать состояния, репутацию, власть, но лишь немногие мечтают достичь подлинного размаха во всех своих начинаниях. Это на первый взгляд кажется удивительным, так как вы не заметите ни в нравах, ни в законах Америки ничего такого, что ограничивало бы их желания и препятствовало бы им устремляться в любом направлении.
Не так-то просто, по-видимому, установить причинную связь между равенством условий и столь необычным положением дел, поскольку у нас это самое равенство, едва установившись, тотчас же привело к расцвету почти беспредельного честолюбия. Я убежден тем не менее, что причину отмеченного выше обстоятельства следует искать главным образом в социальном устройстве и демократических нравах американцев.
Все революции приводят к росту честолюбия у людей. Это особенно справедливо для революции, свергающей аристократию.
Когда прежние преграды, отделявшие толпу от славы и власти, внезапно оказались разрушенными, началось всеобщее неудержимое восхождение к тем издавна желанным вершинам величия, насладиться которыми наконец-то представилась возможность. В период первоначального возбуждения от победы ничто не кажется людям невозможным. Они не только не осознают пределов своих желаний, но и возможность их удовлетворения представляется им почти безграничной. В атмосфере стремительного обновления обычаев и законов, когда все люди и все нормы втягиваются в один огромный водоворот, граждане поднимаются на вершины величия и падают с них с неслыханной быстротой, и власть столь быстро переходит из рук в руки, что никто не должен отчаиваться, ожидая своего шанса схватить ее.
Следует, кроме того, помнить, что люди, уничтожающие власть аристократии, жили под ее законами; они наблюдали аристократию во всем ее великолепии и бессознательно впитали порожденные ею чувства и идеи. Поэтому в то время, когда аристократия исчезает, ее дух продолжает витать над массой, и аристократические инстинкты еще долго сохраняются в людях после победы над самой аристократией.
В связи с этим честолюбивые желания, пока продолжается демократическая революция, будут почти безмерными; они останутся такими же и некоторое время после того, как революция завершится.
Из памяти людей не стираются в одночасье воспоминания о тех необычайных событиях, свидетелями которых они были. Страсти, возбужденные революцией, не исчезают вместе с ней. Ощущение нестабильности сохраняется и с восстановлением общественного порядка. Идея о возможности легкого успеха переживает те странные превратности судеб, которые и породили ее. Желания остаются слишком грандиозными, несмотря на то, что возможности их удовлетворения уменьшаются с каждым днем. Хотя колоссальные состояния становятся редкостью, стремление к большому богатству продолжает жить в душах людей, повсюду возбуждая беспочвенные амбиции, тайно дотла сжигающие сердца тех, кто их питает.
Между тем последние следы битвы постепенно стираются, и пережитки аристократического прошлого исчезают окончательно. Забываются те великие события, которые сопровождали падение аристократии. Война сменяется безмятежным покоем, и в недрах нового мира вновь рождается власть порядка: желания людей начинают соизмеряться с их возможностями, устанавливаются взаимосвязи между потребностями, идеями и чувствами, и люди становятся более или менее равными – демократическое общество обретает наконец прочное основание.
Если мы станем рассматривать демократическое общество, достигшее этого устойчивого и нормального состояния, то оно явит нашему взору картину, совершенно [с. 454] отличную от той, которая только что была изучена нами, и мы сумеем без труда определить, что честолюбие, усиливающееся в процессе уравнивания условий существования, ослабляется тогда, когда эти условия становятся равными.
Когда огромные состояния дробятся, а ученость получает распространение, ни один человек не оказывается совершенно лишенным знаний и имущества; когда упразднены классовая привилегированность и классовая недееспособность и когда люди навсегда разорвали путы, удерживавшие их в неподвижности, идея прогресса воспринимается сознанием каждого из них; желание возвыситься рождается разом во всех сердцах, и каждый хочет покинуть свое прежнее место. Честолюбие становится всеобщей страстью.
Однако равенство условий, предоставляя всем гражданам определенные материальные возможности, препятствует любому из них овладеть слишком значительными средствами, и это с неизбежностью заставляет их ограничивать свои желания довольно узкими рамками. Поэтому у демократических народов честолюбие отмечено пылкостью и постоянством, но по обыкновению оно не осмеливается метить слишком высоко; и человек, как правило, всю свою жизнь страстно стремится достичь тех мелких целей, которые ему доступны.
Людей, живущих при демократии, от великих честолюбивых помыслов отвращают не столько скромность их состояний, сколько те напряженные усилия, которые они предпринимают с целью улучшить свое положение. Все силы своей души они мобилизуют на достижение заурядных целей, и это непременно вскоре ограничивает их кругозор и обедняет духовно. Они могли бы, имея значительно меньше средств, сохранить величие своей души.
Небольшое число очень состоятельных граждан в демократическом обществе не составляют исключения из этого правила. Человек, постепенно обретающий богатство и власть, усваивает в процессе долгого труда привычку к бережливости и скромности, от которой он не в силах потом избавиться. Душа, в отличие от архитектурного сооружения, не может достраиваться постепенно.
Аналогичное наблюдение справедливо и в отношении сыновей такого человека. Сами они с рождения принадлежат к высшим общественным слоям, однако их родители некогда занимали весьма скромное положение; дети росли в атмосфере таких чувств и идей, от которых позднее им не так-то легко освободиться. Можно считать, что они одновременно наследуют как состояние, так и инстинкты своего отца.
Напротив, случается и так, что куда более бедный отпрыск некогда могущественного аристократического семейства одержим куда более обширными честолюбивыми замыслами, так как традиционные воззрения людей его породы и общие умонастроения его касты позволяют ему еще некоторое время держаться на плаву, независимо от скромности его достатка.
Люди демократических веков не позволяют себе увлекаться грандиозными честолюбивыми замыслами еще и потому, что они хорошо представляют, сколько времени утечет прежде, чем они будут в состоянии приняться за их осуществление. «Великое преимущество благородного рождения, – сказал Паскаль, – заключается в том, что человек в восемнадцать или двадцать лет занимает такое положение, которое простолюдин может получить лишь в пятьдесят; таким образом, он без труда выигрывает тридцать лет». Честолюбивым людям в демократическом обществе, как правило, и не хватает этих тридцати лет. Равенство, предоставляющее каждому человеку возможность добиваться всего, препятствует быстрому возвышению людей.
В демократическом обществе, как и в любом другом, можно сколотить лишь определенное число крупных состояний, и, поскольку пути, ведущие к ним, открыты для всех без различия, совершенно естественно, что продвижение каждого человека по ним оказывается замедленным. Когда все претенденты кажутся более или менее равными и трудно выделить из них кого-либо, не нарушая принципа равенства, высшего закона для демократических обществ, первая мысль, которая приходит на ум, – заставить их всех идти нога в ногу и всех подвергнуть испытаниям.
Следовательно, по мере того как люди становятся все более и более похожими друг на друга и принципы равенства, не встречая сопротивления, все больше пронизывают общественные институты и нравы, правила продвижения по социальной лестнице становятся все менее гибкими, а само продвижение замедляется; быстро достичь определенного веса в обществе становится все труднее. [с. 455]
Питая ненависть к привилегиям и испытывая сложности с избранием достойных, общество приходит к необходимости заставлять всех людей, независимо от их данных, проходить ряд одних и тех же испытаний и всем без различия выполнять множество мелких предварительных обязанностей, на которые они тратят свою молодость и во время исполнения которых их воображение угасает настолько, что они уже отчаиваются когда-либо насладиться долгожданными благами. И когда они в конце концов обретают возможность совершать незаурядные деяния, они уже утрачивают вкус к ним.
В Китае, где равенство условий является широко распространенной, издревле установленной нормой, человек может перейти с одной общественной должности на другую лишь после того, как пройдет конкурсные испытания. Его экзаменуют при каждом шаге по служебной лестнице; эта идея очень глубоко вошла в их нравственные представления, и я помню, как в одном из прочитанных мною китайских романов герой после многих превратностей судьбы покоряет наконец сердце своей дамы тем, что успешно сдает экзамен. Грандиозным честолюбивым замыслам трудно дышится в подобной атмосфере.
То, что я говорю о политике, относится ко всем сторонам жизни: равенство повсюду приводит к одним и тем же результатам. Там, где движение людей не регулируется и не сдерживается законами, и то и другое вполне достигается конкуренцией.
Поэтому в хорошо устроенном демократическом обществе столь редки блестящие, стремительные карьеры; они представляют собой исключения из общего правила. Именно их исключительность заставляет забывать о том, сколь они немногочисленны.
Люди из демократического общества в конечном счете постигают все эти истины. С течением времени они осознают, что законы открывают перед ними почти неограниченное поле деятельности, на которое все могут с легкостью ступить, сделав несколько шагов, но при этом никто не может тешить себя надеждой на быстрое продвижение. Между собой и конечными большими целями своих желаний они видят множество мелких промежуточных преград, которые им необходимо медленно преодолевать; подобная перспектива, заранее утомляя их, убивает охоту к честолюбивым замыслам. Они отрекаются от далеких, сомнительных ожиданий, предпочитая искать менее возвышенные и более доступные наслаждения. Никакой закон не ограничивает их возможностей, они сужают их сами.
Я сказал, что великие честолюбцы в века демократии встречаются реже, чем в аристократические времена; добавлю также, что, когда они, несмотря на все естественные препятствия, все же рождаются, само их честолюбие имеет совершенно иной облик.
В аристократических государствах дорога, открывающаяся перед честолюбивыми людьми, часто весьма широка, но ее границы неизменны. В демократических странах, как правило, мечтающие о карьере вынуждены ступать на очень тесную тропу, но, как только они ее преодолевают, их деятельность больше уже ничем не ограничивается. Поскольку индивидуумы здесь не обладают могуществом, изолированы друг от друга и находятся в беспрерывном движении, поскольку прецеденты также не имеют особой силы, а действие законов весьма непродолжительно, демократическое общество оказывает лишь слабое сопротивление всяким нововведениям, а его социальная структура, по-видимому, никогда не отличается ни жесткостью, ни большой прочностью. Поэтому честолюбивые люди, взяв однажды власть в свои руки, считают себя вправе делать все, что им угодно, и, когда власть ускользает от них, они тотчас же начинают обдумывать возможность совершения государственного переворота, чтобы вернуться к власти.
Это придает политическому честолюбию при демократии неистовый, революционный характер, который редко в сколь-либо сходной степени обнаруживается в людях, живущих в аристократическом обществе.
Картина нравственного состояния демократических наций обычно представляет собой равнину, усеянную бесчисленным множеством мелких, очень трезвых желаний, над которыми то тут, то там изредка возвышаются сильные необузданные страсти честолюбцев. Хорошо взвешенные, сдержанные, но далеко идущие честолюбивые замыслы здесь почти не встречаются.
Выше я уже показал, с помощью какой тайной силы равенство сумело покорить сердца людей, отдав их во власть страсти к материальным наслаждениям и исключительной влюбленности в сиюминутное настоящее; эти чувства, не имеющие ничего общего с честолюбием, тем не менее примешиваются к нему настолько, что оно окрашивается, так сказать, в их цвета. [с. 456]
Я думаю, что честолюбивые люди в демократическом обществе менее чем когда-либо и где-либо еще озабочены судьбой и мнениями грядущих поколений: они увлечены и захвачены только интересами текущего момента. Они быстро решают множество насущных вопросов, предпочитая подобную активность задаче возведения монументальных нерукотворных памятников: сиюминутный успех они ценят выше долговечной славы. От людей они прежде всего требуют подчинения. Больше всего на свете они жаждут власти. Их манеры почти всегда отстают от приобретаемого ими общественного положения, в результате чего, даже обладая огромными состояниями, они часто сохраняют настолько вульгарные вкусы, что может показаться, будто они только для того и добивались верховной власти, чтобы обеспечить себе возможность с большей легкостью удовлетворять свои заурядные, грубые потребности.
Я считаю, что в наши дни честолюбивые чувства людей необходимо облагораживать, упорядочивать, придавать им какую-то соразмерность, но при этом желание их чрезмерного ослабления или же подавления было бы чрезвычайно опасным. Необходимо попытаться и заранее установить для честолюбивых помыслов их крайние пределы, за которые им никогда не будет дозволено выйти, но следует внимательно следить, чтобы им не слишком мешали развиваться внутри разрешенных границ.
Я вынужден признаться в том, что, по моему мнению, демократическому обществу следует опасаться не столько дерзости, сколько заурядности желаний сограждан; что самой страшной мне представляется возможность того, что в беспрестанной суете мелочных забот частной жизни честолюбие окончательно утратит свои силы и размах; что человеческие страсти одновременно начнут как успокаиваться, так и опошляться, в результате чего общество более безмятежно и неторопливо будет двигаться к куда менее высоким целям.
Я думаю поэтому, что руководители нового общества совершат ошибку, если захотят убаюкать своих граждан в состоянии слишком спокойного, слишком безмятежного счастья, и что было бы лучше, если бы руководство возложило на них исполнение каких-либо трудных и опасных дел с целью пробудить их честолюбие и предоставить им возможность применения своих сил.
Моралисты беспрестанно сетуют на то, что излюбленным пороком нашей эпохи стала гордыня.
В определенном смысле это верно: фактически каждый считает, что он лучше своего соседа, и никто не хочет подчиняться вышестоящему. Однако в другом смысле это мнение совершенно ошибочно, так как тот же самый человек, который не способен ни подчиняться субординации, ни сохранять действительное равенство, сам себя тем не менее презирает настолько, что считает, будто он рожден только для того, чтобы наслаждаться вульгарными удовольствиями. Он охотно отдается во власть ничтожных желаний, не осмеливаясь браться за что-либо значительное и возвышенное; он едва ли представляет себе толком, что это такое.
Поэтому я не только далек от мысли рекомендовать нашим современникам смирение, но и хотел бы, чтобы были предприняты попытки внушить им более высокие представления о себе и о человеческом достоинстве; смирение для них не безвредно; больше всего им, на мой взгляд, недостает гордости. Я охотно уступил бы несколько наших ничтожных добродетелей за один этот порок.
Об искателях доходных мест у некоторых демократических народов
Когда гражданин Соединенных Штатов получает какое-либо образование и обретает собственность, он пытается разбогатеть, занявшись торговлей или промышленностью, или же он покупает земельный участок, сплошь покрытый лесом, и становится пионером. От государства он требует только, чтобы оно не мешало ему работать и гарантировало бы получение плодов его собственного труда. [с. 457]
В большей части европейских стран человек, когда он начинает ощущать свои силы и когда его желания возрастают, в первую очередь задумывается о том, как бы ему занять какую-нибудь официальную должность. Столь противоположные следствия, вызываемые одной и той же причиной, заслуживают того, чтобы мы кратко на них остановились.
Покуда государственные должности немногочисленны, плохо оплачиваемы и ненадежны и покуда производство, напротив, предоставляет самые широкие возможности и превосходные перспективы, все те люди, в ком равенство ежедневно вызывает новые, нетерпеливые желания, устремляются в промышленность, а не в административные органы.
Если же, однако, в то время как положение различных общественных слоев уравнивается, люди не обладают достаточным образованием или же им не хватает силы духа, а торговля и промышленность, сдерживаемые в своем развитии, предоставляют лишь трудные, медленные способы обогащения, граждане, отчаявшись улучшить свое положение собственными силами, с поспешностью обращаются к главе государства и требуют его помощи. Возможность облегчить свою жизнь за счет общественного достояния начинает представляться им если и не единственным, то по крайней мере самым простым и доступным путем для того, чтобы вырваться из тех условий, которые их более не удовлетворяют; искательство должностей становится самым распространенным из всех видов человеческой деятельности. Все так и должно происходить, особенно в крупных централизованных монархиях, где число оплачиваемых должностей столь огромно и существование функционеров столь прочно, что никто не отчаивается получить какое-либо место и мирно наслаждаться им, как своим родовым имением.
Я не стану говорить о том, что это повсеместное неумеренное желание добиваться государственных назначений является великим общественным злом, что оно уничтожает в душе каждого гражданина чувство собственной независимости, что оно отравляет всю нацию в целом, делая ее предрасположенной к продажности и угодничеству, что оно лишает мужчин доблести. Я не стану также рассуждать о том, что подобный род занятий порождает лишь бесполезную активность, которая будоражит страну, нисколько ее не обогащая. Все это понятно само собой.
Но я хотел бы подчеркнуть, что правительство, покровительствующее данной тенденции, подвергает серьезной опасности не только собственное спокойствие, но само свое существование.
Я знаю, что в такое время, как наше, когда любовь и уважение, которые некогда питали к носителям власти, постепенно угасают, правителям может представиться необходимым теснее привязать к себе каждого человека, используя его личный интерес, и они могут посчитать удобным играть даже на чувствах людей, чтобы удерживать их в безмолвии и сохранять порядок. Этого, однако, надолго не хватит, и то, что в течение определенного периода могло казаться источником силы, в конечном счете непременно становится источником беспокойства и слабости.
Как и во всех других странах, число общественных должностей в демократиях не может быть неограниченным, тогда как число честолюбивых их соискателей у демократических народов ничем не ограничено: оно безостановочно, неудержимо, хотя и медленно, возрастает по мере того, как условия существования все более и более уравниваются. Единственный для них предел – общая численность самого населения.
Поэтому в том случае, если для честолюбия не будет никакого иного выхода, кроме государственной службы, правительство неизбежно когда-нибудь столкнется с наличием постоянной оппозиции, так как его задачей станет необходимость удовлетворять с помощью ограниченных возможностей желания беспрестанно возрастающего числа людей. Руководству нужно твердо усвоить, что из всех народов мира труднее всего направлять и сдерживать нацию просителей. Какие бы усилия ни предпринимали ее лидеры, они никогда не смогут ее удовлетворить, и всегда должно остерегаться того, как бы со временем она не перевернула вверх дном всю конституцию страны, изменяя внешние формы государственности лишь для того, чтобы получить вакантные места.
Монархи наших времен, которые стремятся привлечь к себе людей, пытаясь удовлетворять все те их новые желания, что порождаются равенством, в конечном итоге будут сожалеть, что вообще ввязались в это дело. В один прекрасный день им откроется, что они подвергли опасности свою власть именно тем, что сделали ее столь необходимой, и что было бы честнее и надежнее обучить каждого из своих подданных искусству обходиться собственными средствами и силами. [с. 458]
Почему великие революции станут редкими
Народ, жизнь которого в течение веков определялась системой кастовых и классовых различий, может достичь демократического общественного устройства лишь в результате длинной череды более или менее болезненных преобразований и после многочисленных случайных перемен, во время которых имущественное положение и взгляды людей быстро изменяются, а власть часто переходит из одних рук в другие.
Даже тогда, когда эта великая революция завершается, порожденные ею революционные привычки сохраняются в течение еще долгого времени, вызывая последующее глубокое брожение в массах.
Поскольку все это происходит в то время, когда условия существования людей уравниваются, был сделан вывод о существовании скрытых соотношений, тайной связи между самим равенством и революциями, в силу чего одно будто бы не может осуществляться, не вызывая другого.
В данном вопросе доводы разума, казалось бы, подтверждаются жизненным опытом.
В стране, где сословия более или менее равны, нет какой-либо явной связи, объединяющей людей между собой и прочно удерживающей их на своих местах. Никто из них не обладает ни постоянным правом, ни властью командовать, и никто по своему положению не обязан подчиняться, но каждый, сумев получить некоторое образование и обеспечить себе кое-какой достаток, может избрать свой путь и идти по нему независимо от всех себе подобных.
Те же самые причины, которые уничтожают зависимость граждан друг от друга, ежедневно порождают в их душах новые, беспокойные желания и беспрестанно людей погоняют.
Вполне естественной поэтому представляется мысль о том, что в демократическом обществе идеи, вещи и люди должны вечно изменять свои формы и положения и что демократические столетия должны быть временем бесконечных, стремительных преобразований.
Так ли это в действительности? Вызывает ли равенство положения людей хронические, то и дело повторяющиеся революции? Содержит ли оно в себе нечто, нарушающее ход общественной жизни, мешающее обществу прочно укрепиться и вызывающее в людях склонность без конца изменять свои законы, учения и нравы? Я так не считаю. Поскольку тема эта важна, я прошу читателя внимательно следить за моей мыслью.
Почти все революции, изменявшие жизнь народов, совершались либо для того, чтобы укрепить, либо для того, чтобы уничтожить равенство. Удалите второстепенные факторы, рассматривая причины крупных волнений, и вы почти всегда обнаружите неравенство. Причинами волнений выступала то беднота, хотевшая захватить имущество богатых, то сами богачи, пытавшиеся поработить бедных. Поэтому, если бы вам удалось создать такое общество, в котором у каждого было бы что терять и не было бы особого соблазна кого-то грабить, вы бы многое сделали для установления мира на земле.
Я не игнорирую того факта, что у великих демократических народов всегда будут встречаться очень бедные и очень богатые граждане; однако бедные здесь вместо того, чтобы составлять подавляющее большинство нации, как это всегда бывает в аристократическом обществе, весьма малочисленны, и закон не сплачивает их воедино идеей о неизбывности той нищеты, которая досталась им по наследству.
Со своей стороны богатые люди также немногочисленны и не обладают подлинным могуществом; они не имеют явных привилегий, и даже само их богатство, не будучи связанным с землей и не определяясь размерами земельных владений, утрачивает свою наглядность и становится как бы невидимым. И поскольку здесь нет более расы бедняков, здесь также нет и расы богачей; люди ежедневно выбиваются из гущи народных масс и беспрестанно туда же возвращаются. Они не образуют собой отдельного класса, который легко можно было бы выявить и обобрать. Кроме того, они связаны с массой своих сограждан тысячью тайных и настолько прочных нитей, что народ едва ли сможет выступить против них, не нанеся ущерба самому себе. Между этими двумя крайними слоями демократического общества находится бесчисленное множество почти равных между собой людей, которых нельзя назвать ни богатыми, ни бедными в полном смысле этих [с. 459] слов и имущество которых, достаточное для того, чтобы сами они хотели порядка, недостаточно велико для того, чтобы вызывать к себе зависть.
Эти люди являются естественными врагами любых общественных потрясений; их инертность удерживает в состоянии покоя всех тех, кто находится выше или ниже их, придавая устойчивость всему обществу.
Это отнюдь не значит, что они удовлетворены своим нынешним положением или испытывают естественный ужас перед революцией, в результате которой они, не испытав лишений, получат свою часть добычи. Напротив, они одержимы исключительной жаждой обогащения, сдерживаемой, однако, тем, что они не знают точно, кого надо грабить. Общественное устройство, беспрестанно возбуждающее в них желания, ограничивает эти желания необходимыми рамками. Предоставляя людям более широкие возможности изменять свою жизнь, оно делает их менее заинтересованными в этих изменениях.
Люди, живущие в демократических обществах, не только не имеют естественного желания совершать революции, но и опасаются их.
Не бывает ни одной революции, которая в той или иной мере не подвергала бы опасности имеющуюся собственность. Большинство населения демократических стран владеет собственностью; и люди не просто являются собственниками, но живут в такой среде, где они придают собственности особое значение.
Если мы внимательно рассмотрим классы, составляющие современное общество, то без труда поймем, что ни один из них не обнаруживает столь упорного и цепкого чувства собственности, как средний класс.
Бедняки часто мало заботятся о том, что имеют, потому что страдания, вызываемые имущественным недостатком, значительно превосходят для них то удовольствие, которое им доставляет их скромное имущество. Богатые же люди имеют множество других неутоленных страстей, помимо тех желаний, удовлетворение которых обеспечивается богатством и которые в результате многолетней утомительной заботы о своем крупном состоянии и привычки к богатству как бы приедаются, теряют первоначальную притягательность.
Напротив, люди, живущие в приятном достатке, равно далеком как от роскоши, так и от нищеты, очень высоко ценят свое имущество. Поскольку они еще очень близки к бедности, они хорошо видят вызываемые ею страдания и страшатся их. От бедности их отделяет только маленькое состояние, с которым они связывают все свои опасения и надежды. Постоянные имущественные заботы и ежедневные усилия, направленные на увеличение своего состояния, все крепче и прочнее привязывают их к собственности. Мысль о возможности уступить самую малую ее часть для них невыносима, а полную утрату собственности они расценивают как самое страшное из несчастий. А ведь равенство условий беспрестанно увеличивает число именно таких рьяных, вечно обеспокоенных мелких собственников.
Таким образом, в демократических обществах большинству граждан представляется не вполне ясным, что они могли бы приобрести в результате революции, но они ежеминутно так или иначе осознают, чего они могут из-за нее лишиться.
В другом месте этого сочинения я уже писал о том, каким образом равенство, естественно, привлекает людей к промышленной и торговой деятельности и каким образом оно приводит к увеличению и распространению земельной собственности, и, наконец, я показал, каким образом равенство воспламеняет в душе каждого человека пылкое, негасимое желание приумножать свое достояние. Нет ничего более чуждого революционным настроениям, чем все эти тенденции и интересы.
Может случиться и так, что конечные результаты революции окажут благоприятное воздействие на промышленность и торговлю, однако ее начальные стадии почти всегда приводят к разорению промышленников и торговцев, так как революция не может не вызывать резкого общего изменения конъюнктуры рынка и временного нарушения баланса, существующего между производством, предложением и спросом.
Кроме того, я не знаю ничего, что противоречило бы революционным настроениям и морали в большей мере, чем нравы и этика торговцев. Коммерция по природе своей глубоко враждебна любым сильным страстям. Ей нравятся воздержанность и компромиссы, с особой осторожностью она избегает гнева. Торговый люд терпелив, сговорчив, вкрадчив и прибегает к крайним мерам только тогда, когда они абсолютно необходимы. Коммерция делает людей независимыми друг от друга, внушает им идею о высокой [с. 460] ценности своей личности, вызывает в них желание вести свои собственные дела и учит добиваться в них успеха; следовательно, прививая им любовь к свободе, она отвращает их от революций.
Во время революций владельцам движимого имущества приходится опасаться больше, чем всем остальным собственникам, так как, во-первых, их имущество легче всего захватывается и, во-вторых, оно теряется раз и навсегда. Меньшая опасность подстерегает землевладельцев, которые, теряя доход со своих земель, по крайней мере надеются, несмотря на все невзгоды, сохранить за собой хотя бы самое землю. Таким образом, вполне очевидно, что перспектива революционных движений страшит первых намного больше, чем вторых.
Народы, следовательно, испытывают все меньшую склонность совершать революции по мере того, как растет, становясь все более разнообразными, их движимое имущество, и по мере того, как увеличивается число людей, владеющих им.
Более того, какой бы ни была специальность человека и какого бы типа собственностью он ни владел, всем людям свойственна одна общая черта.
Никто никогда не бывает вполне удовлетворен имеющимся у него состоянием, и все ежедневно, используя тысячу способов, стремятся его увеличить. Возьмите любого человека в какой-нибудь период его жизни, и вы обнаружите, что он вынашивает новые планы, как сделать свое существование более комфортабельным. Не говорите ему об интересах и правах человечества: эти мелкие домашние проблемы на время поглощают все его мысли, и он желает, чтобы общественные волнения начались не сейчас, а когда-нибудь потом.
Это не только мешает им совершать революции, но и отбивает к ним охоту. Бурные политические страсти имеют мало власти над людьми, которые всей душой активно пекутся об улучшении собственного материального положения. Пыл, с которым они принимаются за мелкие дела, позволяет им сохранять спокойствие тогда, когда речь заходит о чем-то большем.
Это верно, что в демократических обществах время от времени появляются предприимчивые, честолюбивые граждане, чьи грандиозные замыслы не позволяют им удовлетворяться продвижением по избитому пути. Такие люди любят и приветствуют революции; однако лишь с огромными трудностями они могут вызывать их, если какие-то чрезвычайные события не приходят им на помощь.
Никто не может успешно противостоять духу своего времени и своей страны, и, сколь бы ни был могуч человек, ему будет трудно внушить своим современникам такие чувства и идеи, которые идут вразрез с их собственными желаниями и чувствами. Не следует поэтому думать, что в случае, если равенство станет давно свершившимся, неоспоримым фактом, наложив отпечаток на поведение и нравы людей, они с легкостью позволят увлечь себя в опасные авантюры, следуя за каким-либо неблагоразумным руководителем или смелым новатором.
Они отнюдь не оказывают ему открытого сопротивления, используя какие-нибудь хитроумные комбинации, и даже не имеют заранее обдуманного намерения сопротивляться. Они не сражаются против него активно, иногда они даже аплодируют ему, но за ним не идут. Его рвению они втайне противопоставляют свою инертность, его революционным наклонностям – свои консервативные интересы, его авантюризму – свои обывательские вкусы и привычку проводить время дома; взлетам его гениальности они противопоставляют здравый смысл, его поэзии – свою прозу. С величайшими усилиями ему удается расшевелить их на краткий миг, но они тотчас же ускользают от него и вновь падают, словно увлекаемые силой собственной тяжести. Он выматывается, желая привести в движение эту безразличную, рассеянную толпу, и в конце концов обнаруживает свое бессилие не потому, что они одержали над ним верх, но потому, что он остался в одиночестве.
Я не утверждаю, будто люди, живущие в демократическом обществе, малоподвижны по своей природе; наоборот, я думаю, что в недрах такого общества царит вечное движение и что в нем никто не знает покоя. Но я считаю, что эти люди движутся в определенных границах, которые они едва ли когда-нибудь переступают. Они ежедневно видоизменяют, заменяют и обновляют второстепенные детали, с большой осторожностью, однако, стараясь не задеть основ. Они любят перемены, но боятся революций. [с. 461]
Хотя американцы постоянно улучшают или отменяют некоторые из своих законов, они очень далеки от того, чтобы проявлять революционные страсти. Легко заметить по тому, как скоро они начинают сдерживать себя и успокаиваться, если общественное волнение становится угрожающим, и именно в тот момент, когда страсти кажутся особенно накаленными, что успокаиваются они, поскольку боятся революции как самого страшного из бедствий и поскольку каждый из них исполнен внутренней решимости пожертвовать многим, лишь бы избежать революционных потрясений. Ни в одной стране мира чувство собственности не носит столь активного, беспокойного характера, как в Соединенных Штатах, и нигде большинство населения не обнаруживает столь малого интереса к общественным учениям, которые каким-либо образом угрожают изменить их законы о собственности и владении ею.
Я часто замечал, что те теории, которые революционны по своей природе, так как они не могут быть осуществлены без решительных, а подчас и быстрых изменений в области имущественных прав и статуса гражданских лиц, в Соединенных Штатах пользуются худа меньшей популярностью, чем в крупных монархических государствах Европы. Хотя отдельные американцы и усваивают эти учения, массы отвергают их с чувством инстинктивного ужаса.
Без всяких колебаний я утверждаю, что большая часть тех истин и высказываний, которые во Франции по привычке называются демократическими, была бы отвергнута демократией Соединенных Штатов. Это легко понять. Идеи и чувства американцев демократичны; мы же, европейцы, все еще одержимы революционными страстями и идеями.
Если американцы когда-либо испытают на себе могучую бурю революции, то эта революция будет вызвана присутствием чернокожих на земле Соединенных Штатов, то есть эта революция будет порождена не равенством условий существования людей, а как раз наоборот – их неравенством.
Покуда социальные условия равны, каждый человек охотно замыкается в себе, забывая об обществе. Если законодатели демократических народов не пытаются нейтрализовать эту пагубную тенденцию или даже потакают ей, полагая, что интересы людей таким образом отвлекаются от политики и опасность революций отодвигается, может случиться так, что в конечном счете они сами приведут людей к тому злу, которого хотели избежать, и может наступить такой момент, когда необузданные страсти нескольких человек, поддерживаемых неразумным эгоизмом и малодушием многих людей, сумеют в итоге заставить общественный организм испытать неожиданные лишения и превратности судьбы.
В демократическом обществе только немногочисленные группировки и меньшинства хотят революционных преобразований, но иногда этим меньшинствам удается их совершить.
Я не утверждаю того, что демократические нации будто бы полностью избавлены от революций, я говорю лишь о том, что их общественное устройство не только не ведет их к неизбежным революциям, но и, пожалуй, уводит от них. Демократические народы, будучи предоставленными самим себе, не ввязываются с легкостью в крупные авантюры; в революции они вовлекаются лишь безотчетно и, изредка участвуя в них, никогда не выступают их инициаторами. Добавлю также, что тогда, когда им удается стать просвещенными и приобрести исторический опыт, они не допускают совершения революций.
Мне хорошо известно, что в данном отношении сами общественные институты могут играть значительную роль, что они либо поощряют, либо сдерживают инстинкты, порождаемые социальным устройством. Поэтому, повторюсь, я отнюдь не утверждаю того, будто народ, создавший у себя равные условия для жизни людей, уже только этим гарантирует себя от революций. Я, однако, убежден в том, что, какие бы институты и организации ни существовали у такого народа, крупные революционные схватки у него всегда будут иметь неизмеримо менее яростный характер и будут более редкими, чем обычно предполагают. И я с легкостью представляю себе такое политическое устройство, которое в сочетании с равенством могло бы создать самое стабильное общество из всех когда-либо существовавших в истории нашего западного мира.
То, что я говорил о явлениях реальной действительности, приложимо также и к идеям.
В Соединенных Штатах вас поражают два обстоятельства: чрезвычайно переменчивый характер большей части человеческой деятельности и странная устойчивость [с. 462] определенных принципов. В то время как сами люди беспрерывно движутся, их души и сознание словно бы пребывают в состоянии почти полного покоя.
Как только какое-либо суждение получает распространение на американской почве и пускает в ней корни, можно подумать, что никакая сила на земле не способна его выкорчевать. В Соединенных Штатах основы религиозных, философских, этических и даже политических учений остаются неизменными, а если и видоизменяются, то лишь в результате воздействия скрытых, часто совершенно незаметных и весьма длительных процессов. Даже самые нелепые из предрассудков стираются непостижимо медленно, несмотря на то что они вызывают тысячу постоянно повторяющихся конфликтных ситуаций и трения между людьми.
Вы слышите, как вокруг вас говорят о том, что природе и обычаям демократического общества свойственна беспрестанная смена настроений и идей. Это, возможно, отвечает действительности тогда, когда речь идет о таких маленьких демократических нациях, как, например, античные полисы, где все граждане до единого имели возможность собраться в каком-либо одном общественном месте и разом дать себя увлечь какому-нибудь красноречивому оратору. Ничего подобного я не наблюдал в повседневной жизни великого демократического народа, занимающего противоположное побережье нашего океана. Что меня более всего поразило в Соединенных Штатах, так это те неимоверные трудности, которые испытывает человек, решившийся открыть большинству людей глаза на истинное содержание усвоенных ими идей или же на подлинное лицо кого-то из их избранников. Публикации и речи едва ли дадут какой-либо результат; к этой цели ведут только личные впечатления и переживания самих людей, да и то не с первого раза.
Это, однако, кажется удивительным только на первый взгляд: при более внимательном рассмотрении все объясняется само собой.
Я не думаю, что можно легко, как некоторые себе представляют, искоренять предрассудки демократического народа, изменять его взгляды или же заменять новыми религиозными, философскими, политическими и моральными основами уже сложившиеся у них убеждения – словом, совершать значительные и частые революции в области сознания. Это не значит, что разум этих людей пребывает в праздности. Работая безостановочно, он, однако, проявляет себя прежде всего в том, что до бесконечности варьирует всевозможные следствия, вытекающие из известных положений, нежели занимается поиском новых принципов. Стремительному, прямому броску вперед он предпочитает вращение вокруг своей оси. Сферу своей деятельности он расширяет постепенно, в результате беспрестанного торопливого движения, но никогда не перемещает ее внезапно.
Люди, имеющие равные права, равные образование и состояния, то есть, говоря кратко, равные условия существования, непременно должны обладать весьма сходными потребностями, привычками и вкусами. Поскольку они воспринимают действительность под одним и тем же углом зрения, их сознание естественным образом предрасположено к восприятию или осознанию аналогичных идей, и, хотя каждый из них может отойти в сторону от своих современников и формировать свои собственные убеждения, они в конце концов приходят, совершенно не подозревая и не желая этого, к целому ряду общих для всех них воззрений.
Чем внимательнее я рассматриваю результаты воздействия равенства на сознание людей, тем глубже становится мое убеждение в том, что интеллектуальная анархия и сумятица умов, свидетелями которых мы являемся, отнюдь не оказываются естественным для демократических народов состоянием, хотя многие именно так и полагают. Я думаю, что их необходимо рассматривать скорее как признаки случайные, обусловленные молодостью этих народов и свойственные лишь данному переходному периоду, когда люди уже разорвали старые социальные связи, соединявшие их друг с другом, но еще сохраняют колоссальные различия в том, что касается их происхождения, образования и нравов. Таким образом, сохранив чрезвычайно пестрые идеи, инстинкты и вкусы, они не оставили ничего, что мешало бы им выражать их свободно. Основные воззрения людей становятся сходными по мере того, как начинают уподобляться условия их существования. Данная закономерность представляется мне всеобщей и постоянной; все остальные носят характер случайный и преходящий.
Я уверен, что в недрах демократического общества очень редко можно будет встретить человека, способного вдруг создать новую систему идей, весьма далеких от тех, что приняты его современниками; и даже если такой новатор объявится, я полагаю, что [с. 463] сначала он испытает огромные трудности, стремясь сделать так, чтобы его выслушали, а затем – еще большие трудности, добиваясь, чтобы ему поверили.
Когда условия жизни почти равны, один человек с трудом позволяет другому в чем-то себя убедить. Когда все живут в тесном соседстве, когда вместе изучали одно и то же и ведут сходный образ жизни, люди не имеют никакой естественной предрасположенности выбирать кого-то из своих в качестве вождя и слепо следовать за ним: они едва ли доверяют словам похожего на них или равного им человека.
Дело не только в том, что в демократическом обществе утрачивается доверие к тем познаниям, которыми обладают некоторые индивидуумы. Как я уже писал выше, здесь вскоре начинает утрачиваться общее представление о том, что какой бы то ни было отдельный человек способен обладать интеллектуальным превосходством над всеми остальными.
По мере того как люди все больше взаимоуподобляются, догма об их интеллектуальном равенстве мало-помалу проникает в их убеждения и любому новатору, кем бы он ни был, становится все труднее и труднее обретать и осуществлять сильную власть над умами. Поэтому в таких государствах неожиданные интеллектуальные революции происходят редко, ибо, окинув мысленным взором историю мира, мы увидим, что решительная, быстрая ломка общественных воззрений порождалась не столько силой разумения и доводов, сколько авторитетом имени общественного деятеля.
Следует также учесть то обстоятельство, что людей, живущих в демократическом обществе, необходимо убеждать поодиночке, поскольку между ними нет никаких связующих нитей, тогда как в обществе аристократического типа достаточно убедить всего нескольких человек, а все остальные пойдут за ними. Если бы Лютер жил в век равенства и не имел бы в качестве слушателей владетельных сеньоров и коронованных особ, ему, возможно, было бы труднее изменить облик Европы.
Это не означает, что население демократических государств естественным образом твердо убеждено в истинности своих взглядов и крепко держится за свои убеждения. Они часто испытывают сомнения, которые, на их взгляд, никто не может разрешить. В такие периоды человеческое сознание ощущает потребность в переменах, но, не подвергаясь давлению какой-либо направляющей силы, оно раскачивается само по себе и не движется вперед8.
Даже завоевав доверие демократического народа, вы столкнетесь с еще одной сложной задачей – необходимостью привлечь к себе его внимание. Очень трудно заставить выслушать себя людей, живущих при демократии, если речь не идет о них самих. Они не прислушиваются к тому, что говорится, потому что они всегда озабочены состоянием своих собственных дел.
В демократических странах действительно встречается мало праздных людей. Жизнь здесь протекает в атмосфере движения и шума, и люди настолько заняты практической деятельностью, что у них остается мало времени для размышлений. В особенности я хочу подчеркнуть тот факт, что они не просто заняты, но крайне поглощены своей деятельностью. Они вечно деятельны, и каждое их действие требует концентрации всех душевных сил; тот пыл, который они расходуют на дела, мешает им воспламеняться от идей. [с. 464]
Я думаю, что возбудить энтузиазм демократического народа по отношению к какой-либо теории – дело весьма и весьма затруднительное, если эта теория не имеет явной, прямой и непосредственной связи с повседневной практикой его жизни. Поэтому такой народ не отказывается с легкостью от своих прежних убеждений. Ибо именно энтузиазм заставляет человеческий дух покидать проторенные пути и совершает как великие интеллектуальные, так и политические революции.
Таким образом, демократические народы не имеют ни досуга, ни склонности к поискам новых точек зрения. Даже тогда, когда они начинают сомневаться в истинности тех взглядов, которые у них уже имеются, они тем не менее их сохраняют, потому что их замена потребовала бы слишком много времени и умственных сил на обследование; они оставляют их при себе не как достоверные, а в качестве общепринятых.
Имеются также и другие, более серьезные причины, противодействующие тому, чтобы доктрины, усвоенные демократическими народами, могли быть с легкостью подвергнуты значительным изменениям. Я уже отмечал данные причины в начале этой книги.
Если у такого народа влияние личности настолько ничтожно, что почти равно нулю, то, напротив, влияние, оказываемое массой на сознание каждого индивидуума, очень велико. Причины этого я объяснил выше. В настоящий момент я лишь хочу сказать, что было бы ошибкой думать, будто данное обстоятельство зависит от формы государственного устройства и будто большинство, теряя свою политическую власть, должно будет утратить свое господство над умами.
В аристократиях часто встречаются люди, отмеченные величием и силой собственной души. Обнаружив свои разногласия с подавляющим большинством сограждан, они замыкаются в себе и в этом находят поддержку и утешение. У демократических народов все обстоит иначе. У них общественное признание кажется столь же необходимым, как воздух, которым дышат, и человек, живущий в разладе с массами, все равно что не живет вообще. Массе нет никакой надобности прибегать к силе законов, чтобы подчинить себе тех, кто думает иначе. Вполне достаточно ее собственного осуждения. Ощущение своей изолированности и беспомощности тотчас же начинает угнетать инакомыслящих, доводя их до отчаяния.
Всегда, когда условия равны, общественное мнение тяжким гнетом ложится на сознание каждого индивидуума: оно руководит им, обволакивает его и подавляет. Основы социального устройства общества в большей мере обусловлены этим фактором, чем политическими законами. По мере того как стираются различия между людьми, каждый из них все острее чувствует свое бессилие перед лицом всех остальных. Не находя ничего, что могло бы поднять человека над массой или еще как-то выделить из нее, он теряет доверие к самому себе, когда сражается против большинства: он не только сомневается в своих силах, но и утрачивает уверенность в своем праве и в своей правоте и почти готов признать ошибочность своих взглядов потому, что большинство утверждает противоположное. Большинству нет надобности принуждать его: оно его убеждает.
Поэтому как бы ни была организована власть в демократическом обществе и как бы оно ее ни уравновешивало, человеку здесь всегда будет очень трудно верить в то, что отвергается массой, и придерживаться тех взглядов, которые были ею осуждены.
Это чудесным образом благоприятствует устойчивости убеждений.
В случае если какое-либо суждение принимается демократическим народом и укореняется в сознании большинства людей, оно само по себе, без всяких усилий сохраняет в дальнейшем свои позиции, поскольку никто на него не нападает. Люди, сначала отвергавшие его как ложное, в конце концов смиряются с ним как с общепризнанным, а те, кто в глубине души продолжает ему противиться, ничем себя не выдают, изо всех сил стараясь не ввязываться в опасную и бесполезную борьбу.
Верно, что, когда большинство людей, составляющих демократический народ, меняет свои взгляды, оно способно по своей воле совершать странные, мгновенные перевороты в мире идей. Однако эти взгляды изменить очень трудно, и почти столь же трудно констатировать, что они уже изменились.
Иногда бывает так, что время, события или же одиночные усилия отдельных индивидуумов в конечном счете приводят к расшатыванию или уничтожению того или иного общепринятого представления, происходящему постепенно, совершенно неприметно для глаза наблюдателя. Никто не сражается в открытую против этого представления. [с. 465]
Никто не объединяется, чтобы объявить ему войну. Его ярые приверженцы без шума отрекаются от него один за другим, и в результате этого неприметного ежедневного дезертирства в конце концов оказывается, что это представление теперь разделяется лишь небольшим числом людей.
В такой ситуации оно еще господствует в течение некоторого времени.
Поскольку его противники продолжают молчать либо лишь украдкой делиться своими мыслями, они сами в течение долгого времени не могут убедиться в том, что коренной переворот уже свершился, и, терзаясь сомнениями, остаются бездеятельными. Они наблюдают и хранят молчание. Большинство уже не верит, но поддерживает видимость веры, и этого пустого призрака общественного мнения вполне хватает на то, чтобы охладить пыл новаторов, удерживая их в почтительном безмолвии.
Мы живем в эпоху, которая наблюдала самые стремительные перемены, когда-либо происходившие в сознании людей. И тем не менее может случиться так, что мировоззренческие основы человеческих убеждений вскоре обретут такую устойчивость, какой они не знали ни в один из минувших веков нашей истории. Такое время еще не пришло, но, быть может, оно приближается.
Чем более пристально я всматриваюсь в потребности и инстинкты демократических народов, тем больше убеждаюсь в том, что, если равенство когда-либо прочно установится во всем мире, великие духовные и политические революции станут значительно более редким явлением и осуществлять их будет куда сложнее, чем это обычно представляется.
В связи с тем что люди, живущие в демократическом обществе, всегда кажутся возбужденными, неустойчивыми, беспрестанно куда-то спешащими и готовыми менять свои желания и образ жизни, создается впечатление, будто они хотят разом отменить все свои законы, принять новые убеждения и усвоить новые нравы. Никому не приходит в голову, что равенство, хотя и влечет людей к переменам, одновременно порождает у них интересы и склонности, нуждающиеся в стабильности для того, чтобы быть удовлетворенными. Равенство толкает людей вперед и одновременно удерживает их на месте, оно погоняет их, крепко привязывая к земле; оно воспламеняет их желания и ограничивает их силы.
Это открывается не сразу: страсти, разделяющие в демократическом обществе людей, вполне самоочевидны, тогда как тайная сила, сдерживающая и объединяющая людей, не видна с первого взгляда.
Осмелюсь ли я утверждать это, когда вокруг меня одни руины? Когда я думаю о судьбе грядущих поколений, меня больше всего устрашают отнюдь не революции.
Если граждане по-прежнему будут ограничиваться все более узким кругом частных, домашних интересов, без устали отдавая им свои силы, существует опасность, что им в конце концов станут как бы недоступны те высокие, могучие гражданские чувства, которые будоражат народы, способствуя тем не менее их развитию и обновлению. Когда я вижу, сколь быстро меняет своих владельцев собственность и сколь беспокойной и жгучей становится жажда собственности, я не могу рассеять собственных опасений относительно того, что люди дойдут до такого предела, когда все новые теории начнут казаться им опасными, всякие новшества будут считаться неприятным беспокойством, а любые проявления общественного прогресса – первым шагом, ведущим к революции, из страха перед которой они совершенно откажутся двигаться. Должен сознаться, меня действительно ужасает возможность того, что ими в итоге настолько овладеет подлая страсть к сиюминутным наслаждениям, что ради нее они предадут интересы своего собственного будущего и интересы своих потомков, предпочтя безвольно подчиниться своей печальной судьбе, нежели признать необходимым и совершить резкое, энергичное усилие с целью переломить ее ход.
Принято считать, будто новые общества испытывают желание ежедневно менять свой облик, я же, напротив, опасаюсь, как бы они не сделались в итоге слишком неподвижными, сохраняющими в неизменности свои институты, предрассудки и нравы, и как бы род людской, самоограничившись, не остановился в развитии. Я опасаюсь, как бы человеческое сознание не стало вечно свертываться и разворачиваться, сосредоточившись на самом себе и не порождая новых идей; я боюсь, как бы человек не изнурил себя заурядной, обособленной и бесплодной активностью и как бы человечество, несмотря на всю беспрерывную суету, не перестало продвигаться вперед. [с. 466]
Отчего демократическим народам свойственно желать мира,
тогда как демократические армии хотят войны
Те же самые интересы, страхи и страсти, которые удерживают демократические народы от революций, отвращают их и от войны; боевой дух и революционные настроения угасают одновременно и вследствие одних и тех же причин.
Все время увеличивающееся число состоятельных сторонников мира, рост движимой собственности, столь быстро истребляемой войной, мягкость нравов и добросердечие, порождаемая равенством способность сочувствовать, сухой и расчетливый разум, почти бесчувственный к поэтическим и буйным страстям, вызываемым боевыми действиями, – все эти причины объединяются, чтобы погасить воинственность духа демократического народа.
Я думаю, что в качестве всеобщей постоянно действующей закономерности можно принять следующее правило: у цивилизованных народов воинственные эмоции становятся более редкими и менее сильными по мере того, как уравниваются условия существования людей.
Война тем не менее – это несчастье, которому подвержены все народы, как демократические, так и недемократические. Сколь бы сильным ни было стремление этих наций к миру, необходимо, чтобы они сохраняли готовность отразить нападение, иными словами, им необходимо иметь армию.
Фортуна, уже оказавшая населению Соединенных Штатов столько знаков особой милости, разместила их на пустынной территории, где они, так сказать, не знают соседства. Им вполне достаточно иметь всего несколько тысяч солдат, однако эта ситуация является специфически американской, к демократии она не имеет никакого отношения.
Равенство, а также соответствующие ему нравы и государственные институты не освобождают демократический народ от обязанности содержать армию, и эта армия всегда оказывает очень большое влияние на его судьбу. Поэтому столь важно исследовать психологию и чувства тех людей, из которых состоит эта армия.
У аристократических народов, особенно у таких, где общественное положение человека определяется исключительно его происхождением, в армии встречается то же самое неравенство, что и в самом обществе: офицер – это дворянин, солдат – 1 крепостной. Первый призван командовать, второй – подчиняться. Поэтому в аристократической армии честолюбивые помыслы солдата ограничены очень узкими рамками.
Честолюбие офицеров также не безгранично.
Аристократический класс не является простой частью иерархически организованного общества. Внутри он сам всегда устроен по иерархическому принципу, составляющие его люди неизменно стоят друг над другом. Среди них одним по праву своего рождения суждено командовать полком, другим – командовать ротой. Достигнув крайних пределов своих ожиданий, они останавливаются сами, вполне довольные своей судьбой.
Имеется также и другая веская причина, остужающая желание офицера аристократической армии добиваться повышения в чине.
У аристократических народов офицер, независимо от его воинского звания, занимает высокое положение в обществе. В его собственных глазах воинское звание почти всегда вещь второстепенная по сравнению с его общественным положением. Выбирая для себя воинское поприще, дворянин не столько повинуется собственному честолюбию, сколько исполняет своего рода долг, налагаемый на него рождением. Он поступает на воинскую службу, чтобы достойно провести беззаботные годы своей юности, а потом иметь возможность в семейном и дружеском кругах делиться кое-какими доблестными воспоминаниями из своей армейской жизни. Выбор военной карьеры отнюдь не диктуется его стремлением приобрести собственность, почет и власть, так как он уже обладает всеми этими преимуществами и может наслаждаться ими, не покидая своего дома.
В демократических армиях все солдаты могут стать офицерами, что вызывает всеобщее желание добиваться повышения по службе и почти беспредельно расширяет границы честолюбия у военнослужащих. [с. 467]
Со своей стороны офицер не видит никакой естественной причины, которая насильно заставляла бы его ограничиваться получением того или иного воинского звания, и каждый следующий чин в его глазах имеет огромное значение, поскольку его общественное положение почти всегда определяется его воинским званием.
У демократических народов офицеры часто не имеют ничего, кроме своего жалованья, и не могут претендовать на какое-либо общественное признание, помимо почестей за свои воинские заслуги. Поэтому при каждом новом его назначении и повышении изменяется вся его жизнь и он становится как бы другим человеком. Мотивы, игравшие в жизни аристократических армий второстепенные роли, таким образом, стали ведущими, исключительными, определяющими само существование демократической армии.
Во времена старой французской монархии к офицерам обращались не иначе как по их дворянскому званию. В наши дня к ним обращаются только по воинскому званию. Это маленькое изменение в форме языкового обращения вполне убедительно свидетельствует о том, что уже произошла крупная революция, преобразовавшая социальное устройство общества и организацию его вооруженных сил.
В демократических армиях почти все военнослужащие одержимы желанием выслужиться. Это – горячее, упорное, постоянное желание. Оно подпитывается всеми остальными желаниями и угасает только со смертью человека. А ведь нетрудно заметить, что из всех армий, существующих на земле, повышение по службе в мирное время медленнее всего должно происходить именно в демократических армиях. Поскольку количество воинских званий здесь естественным образом ограничено, а количество претендентов на них почти бесчисленно и над всеми довлеет непреложный закон равенства, никто не сумеет сделать быстрой карьеры, а многие не смогут даже сдвинуться с места. Таким образом, вызывая самую настоятельную потребность в служебном повышении, демократические армии предоставляют своим военнослужащим наименьшие возможности для роста, чем любые другие армии.
Поэтому все честолюбивые люди в рядах демократической армии с нетерпением ждут войны, так как благодаря ей освобождаются вакансии и наконец-то позволяется нарушать право старшего по возрасту – единственную привилегию, свойственную демократии.
Таким образом, мы приходим к странному выводу о том, что из всех армий наиболее страстно хотят воевать вооруженные силы демократических государств, в то время как сами народы этих государств любят мир больше всех остальных народов. И самым поразительным во всем этом является то обстоятельство, что столь противоположные следствия были порождены одной и той же причиной – равенством.
Будучи равными, все граждане ежедневно чувствуют желание изменить к лучшему условия своего существования и приумножить свое состояние, постоянно изыскивая для этого возможности. Это принуждает их любить мир, способствующий процветанию промышленности и дающий возможность каждому из них доводить до конца свои начинания. С другой стороны, то же самое равенство, повышая цену воинских знаков отличия в глазах тех, кто избрал карьеру военного, и делая их вполне доступными для всех, заставляет воинов мечтать о полях сражений. В обоих случаях люди обнаруживают аналогичное беспокойство ума, столь же неутолимую тягу к наслаждениям и равное честолюбие. Различны лишь средства их достижения и удовлетворения.
Наличие столь противоположных интересов у нации и у армии представляет собой большую опасность для демократического общества.
Когда народ утрачивает воинственность духа, воинская служба тотчас же перестает быть уважаемой и профессиональные военные причисляются к низшему разряду государственных служащих. Их невысоко ценят и плохо понимают. То есть происходит нечто, прямо противоположное тому, что наблюдается в века аристократии. В армию теперь идут не лучшие, а худшие граждане страны. Человек задумывается о военном поприще только тогда, когда все остальные для него закрыты. Таким образом, создается порочный круг, из которого трудно выбраться. Элита нации уклоняется от военной карьеры как малопочетной, а почетом она не пользуется потому, что элита нации ее избегает.
Поэтому не следует удивляться тому, что военнослужащие армий демократических стран часто обнаруживают беспокойный, ворчливый характер, будучи неудовлетворенными своей судьбой, хотя условия службы здесь, как правило, значительно лучше, а дисциплина менее сурова, чем во всех других армиях. Воин чувствует себя человеком [с. 468] второго сорта, и его уязвленное самолюбие прививает ему вкус к войне, которая докажет его необходимость, или же любовь к революциям, во время которых он надеется с оружием в руках добиться того политического влияния и того личного уважения, в которых ему отказывают.
Состав армий демократических стран делает эту последнюю угрозу весьма реальной.
В демократическом обществе почти все граждане владеют собственностью, которую необходимо сохранять, тогда как командование демократических армий в основном состоит из пролетариев. Большая их часть мало что может потерять во время гражданских беспорядков. Основная масса народа естественным образом гораздо больше, чем во времена аристократии, боится революций; военная верхушка, однако, страшится их значительно меньше.
Кроме того, поскольку у демократических народов, как я уже говорил, наиболее состоятельные, образованные и талантливые граждане почти не идут на воинскую службу, армия как таковая в конце концов превращается в своего рода маленькую самостоятельную нацию, отмеченную более низким интеллектуальным развитием и более грубыми нравами и обычаями, чем вся нация в целом. А ведь эта маленькая нецивилизованная нация владеет оружием, и только она знает, как им пользоваться.
Та угроза безопасности демократических народов, которую таит в себе воинственный, мятежный дух армии, в реальности усиливается не чем иным, как мирным нравом гражданских лиц; нет ничего опаснее организованной армии в нации, утратившей воинственность. Чрезмерная любовь всех граждан к спокойствию ежедневно отдает конституционную власть страны на милость военных.
Поэтому, обобщая данную мысль, можно сказать следующее: хотя интересы и эмоции демократических народов вызывают в них естественное стремление к миру, их армии беспрестанно подталкивают их к войнам и революциям.
Военные перевороты, почти невозможные в аристократических государствах, представляют собой постоянную угрозу для демократических наций. Эту опасность следует считать наиболее серьезной из всего того, что ожидает их в будущем; необходимо, чтобы их государственные деятели усиленно стремились найти эффективное средство против нее.
Когда нация чувствует себя внутренне изнуренной беспокойным тщеславием своей армии, мысль о войне первой приходит в голову, чтобы хоть чем-то потешить докучливое честолюбие военных.
Я не хочу дурно отзываться о войне: война почти всегда расширяет умственный горизонт народа, возвышает его чувства. В ряде случаев только она способна сдерживать чрезвычайное развитие определенных склонностей, естественным образом порождаемых равенством, или же может рассматриваться в качестве необходимого средства лечения некоторых застарелых болезней, которым подвержено демократическое общество.
Война имеет огромные преимущества, однако не следует обольщаться тем, что она сможет уменьшить отмеченную мною опасность. Она лишь позволяет ее отсрочить, и после окончания войны эта опасность становится более грозной, так как армия с еще большим нетерпением начинает относиться к миру, познав вкус войны. Война может стать спасительным средством только для такого народа, который всегда будет жаждать воинской славы.
Я предвижу, что все те полководцы, которых дадут миру демократические нации, обнаружат, что им легче выигрывать сражения, чем устраивать мирную жизнь своей армии после победы. Демократическим народам всегда будет трудно делать две вещи: начинать войну и заканчивать ее.
К тому же, если война и приносит особые выгоды демократическим народам, она, с другой стороны, подвергает их таким опасностям, которых не страшатся, во всяком случае в той же степени, аристократические государства. Приведу только два примера.
Хотя война отвечает потребностям армии, она мешает той бесчисленной массе граждан, часто доводя их до отчаяния, которые ежедневно нуждаются в мире, чтобы удовлетворять свои скромные потребности. Поэтому небезосновательны определенные опасения относительно того, что война, призванная предотвратить гражданские беспорядки, сама может вызвать их, только в иных формах. [с. 469]
Любая длительная война подвергает страшной опасности свободу в демократических странах. Это не значит, что после каждой победы непременно следует бояться того, как бы генералы-победители не стали силой захватывать верховную власть на манер Суллы или Цезаря. Существует опасность совершенно иного рода. Война не всегда отдает демократические народы во власть военных правительств, но она всегда безмерно усиливает власть гражданского правительства у этих народов; она почти неизбежно концентрирует в руках последнего управление всеми людьми и контроль над всей собственностью и ресурсами страны. Если война и не приводит к деспотизму с помощью насилия, то она исподволь заставляет людей привыкать к нему.
Все те, кто стремится лишить свободы демократическую нацию, должны знать, что самый верный и самый короткий путь к этому лежит через войну. Это – первая аксиома науки.
Увеличение численности армии и свободных должностей представляется самоочевидным средством решения проблемы тогда, когда неудовлетворенное честолюбие офицеров и солдат становится опасным. На некоторое время это снимает напряжение, но настолько же угрожает усилить его в будущем.
Увеличение армии способно дать долговременный эффект в аристократическом обществе, поскольку здесь воинское честолюбие является лишь привилегией одного класса и каждому человеку установлены определенные пределы его роста, так что данная мера способна принести удовлетворение почти всем движимым честолюбием военнослужащим.
Увеличение армии, однако, ничего не дает демократическому обществу, так как число честолюбивых претендентов в нем всегда увеличивается в точном соответствии с ростом численности самой армии. Те люди, чаяния которых вы исполните, создав новые должности, тотчас же заменяются новой толпой, желания которой вы не сможете удовлетворить, да и первые вскоре вновь начинают жаловаться, так как в армии наблюдается все то же беспокойство духа, что царит и в самом демократическом обществе: люди хотят получить не какие-либо определенные чины, а возможность постоянного служебного повышения. Хотя их желания и не чрезмерны, они беспрестанно обновляются. Таким образом, демократический народ, увеличивающий свою армию, лишь на мгновение успокаивает честолюбие своего воинства, однако эти честолюбивые помыслы возрождаются в еще более опасных формах, так как возрастает число одержимых ими людей.
Что касается лично меня, то я думаю, что беспокойство и мятежность духа являются болезнью, присущей самой природе демократической армии, и что бороться с этим бессмысленно. Законодателям демократических государств не следует льстить себя надеждой, будто им удастся найти такую форму военной организации, которая бы сама по себе успокаивала и сдерживала военнослужащих; это будет лишь изнурительной тратой сил, не приводящей к цели.
Средства борьбы с недостатками армии следует искать не в самой армии, а в обществе в целом.
Демократические народы испытывают естественный страх перед гражданскими беспорядками и деспотизмом. Необходимо лишь превратить эти инстинктивные чувства в осознанное, разумное, устойчивое отношение к жизни. Когда граждане овладели наконец умением мирно и выгодно пользоваться свободой, ощутив ее благотворность, когда они воспитали в себе мужественную любовь к порядку и добровольно подчиняются правилам, – эти граждане, избирая для себя воинскую карьеру, приносят в армию безотчетно и как бы вопреки своим желаниям данные навыки и нравы. Общее нравственное состояние нации, оказывая воздействие на моральный дух армии, смягчает суждения и усмиряет желания, порождаемые воинской жизнью, или же с помощью всемогущего общественного мнения подавляет их полностью. Имейте просвещенных, добропорядочных, степенных и свободных граждан – и вы получите дисциплинированных и послушных солдат.
Поэтому любой закон, который во имя обуздания мятежного духа армии будет стремиться к ослаблению свободолюбия у гражданского населения и к затушевыванию у него ясных представлений о праве и о правах, будет действовать прямо против своей цели. Он будет не столько препятствовать, сколько способствовать установлению военной тирании. [с. 470]
В конце концов, как бы там ни было, наличие большой армии всегда будет представлять опасность для демократического народа, и самым эффективным способом уменьшить эту опасность было бы сокращение армии; однако таким средством могут воспользоваться не все народы.
Какой класс военнослужащих демократических армий
является самым воинственным и революционно настроенным
Чрезвычайная многочисленность вооруженных сил сравнительно с численностью содержащего их народа является сущностным свойством армии демократического государства; причины этого я объясню несколько позже.
С другой стороны, люди, живущие во времена демократии, редко избирают карьеру военнослужащих.
Поэтому демократические народы вскоре вынуждены отказываться от принципа добровольного набора в армию и возвращаться к принудительному призыву на воинскую службу. Условия их существования обязывают их прибегать к этому последнему средству, и нетрудно предсказать, что все демократические народы возьмут его на вооружение.
Когда воинская повинность является обязательной, она распределяется равномерно, без всяких различий на всех граждан. Это также с неизбежностью вытекает из образа жизни и образа мысли этих народов. Правительство может делать почти все, что хочет, лили» бы его решения были разом обращены ко всему населению; сопротивление ему обычно вызывается не бременем обязанностей, а неравномерностью их распределения.
И поскольку все граждане являются военнообязанными, вполне ясно, что каждый из них проводит под знаменами лишь несколько лет.
Таким образом, все обстоятельства объективно обусловливают временный характер прохождения воинской службы, тогда как в большей части аристократических государств военная служба – профессия, которая выбирается солдатом или же возлагается на него на всю жизнь.
Это обстоятельство имеет серьезные последствия. Среди солдат, составляющих ряды демократической армии, некоторые привязываются к армейской жизни, но большая их часть, призванная под знамена против воли и всегда готовая вернуться к родным очагам, серьезно не думает о военной карьере и мечтает лишь о демобилизации. Эти люди не приобретают потребностей и никогда не усваивают и половины тех страстей, которые порождаются образом жизни профессионального военного. Они выполняют свои воинские обязанности, но в их душах полностью сохраняется тяга к прежней, гражданской жизни с ее интересами и желаниями. Поэтому они не проникаются армейским духом, но, скорее, приносят с собой в армию гражданский дух и не утрачивают его. В армии демократического народа именно простые солдаты в наибольшей мере обладают чертами гражданских людей и с особым уважением относятся к национальным обычаям и общественному мнению страны. Именно солдатская масса дает особую надежду на то, что демократической армии можно привить любовь к свободе и уважение к законности, которые были внушены самому народу. Нечто совершенно противоположное происходит в аристократических государствах, где солдаты в конце концов утрачивают всякие контакты со своими согражданами, живя среди них как чужаки, а часто и как враги.
В аристократических армиях охранительным элементом выступает офицерский корпус, так как только офицер сохраняет прочные связи с гражданским обществом и никогда не отказывается от возможности рано или поздно вернуться в него, заняв свое место. В демократических армиях эту роль исполняет солдат, причем движимый теми же самыми мотивами. [с. 471]
Напротив, часто случается так, что в демократических армиях офицерский корпус усваивает вкусы и желания, совершенно не свойственные вкусам и желаниям нации. Это понятно.
В демократических государствах человек, становясь офицером, порывает все нити, связывающие его с гражданской жизнью; он навсегда оставляет этот образ жизни и не имеет ни малейшего желания вернуться к нему. Его истинной родиной становится армия, поскольку его значение целиком и полностью определяется его чином и той должностью, которую он занимает. Поэтому его личная судьба непосредственно определяется судьбой армии, ее взлетами и падениями; только с ней отныне связываются его надежды и чаяния. Поскольку интересы офицерства весьма отличны от интересов страны, может случиться так, что оно будет страстно желать войны или же готовить переворот в тот самый момент, когда нация больше всего нуждается в стабильности и мире.
Имеются тем не менее факторы, способствующие смягчению его воинственного, беспокойного характера. Хотя честолюбие является всеобщей и постоянной чертой демократических народов, оно редко, как мы уже отмечали, принимает у них крайние формы. Если выходец из средних классов нации, пройдя все низшие армейские чины, становится офицером, то для него это уже огромный шаг вперед. Он вошел в сферу, превосходящую ту, которую занимал в гражданском обществе, и приобрел права, которые у большей части демократических наций всегда будут рассматриваться как неотъемлемые9. Достигнув этого с помощью огромных усилий, он охотно останавливается и мечтает насладиться своим триумфом. Боязнь подвергнуть риску то, чем он владеет, охлаждает в его сердце пылкое желание приобрести то, чего у него еще нет. Преодолев первое, самое трудное препятствие, которое мешало его продвижению, он терпеливо смиряется с необходимостью долго ждать очередного повышения. Его честолюбие утихает по мере того, как, достигая все более высокого звания, он осознает, что может многое потерять. Если я не ошибаюсь, командная верхушка демократической армии всегда будет наименее воинственной и революционно настроенной частью вооруженных сил.
Сказанное мною об офицерах и солдатах вообще неприложимо к тому многочисленному классу военнослужащих, которые во всех армиях занимают промежуточное между ними положение, я имею в виду унтер-офицеров.
Этот класс унтер-офицеров, который вплоть до нынешнего столетия не оставил сколь-либо приметного следа в истории, отныне призван сыграть, по моему убеждению, весьма значительную роль.
Подобно офицеру, унтер-офицер мысленно разрывает все узы, связывавшие его с гражданским обществом; он так же, как офицер, считает военную службу делом своей жизни, связывая с армией, быть может, даже больше последнего все свои чаяния и надежды; однако в отличие от офицера он еще не достиг никакого высокого, солидного положения и поэтому не может себе позволить остановиться и передохнуть в ожидании того момента, когда он сможет подняться еще выше.
По самой природе своих служебных обязанностей, которая неизменна, унтер-офицер обречен вести неприметное, стесненное, лишенное удобств и надежности существование. Полная опасности военная жизнь еще ничего не дает ему взамен. Она связана для него лишь с необходимостью испытывать лишения и подчиняться – необходимостью даже более тяжкой, чем преодоление страха за собственную жизнь. Его мучения обостряются сознанием того, что общественное устройство и принципы армейской организации дают ему возможность вырваться из своего бедственного положения: со дня на день он действительно может стать офицером. Тогда он станет командиром, будет отмечен знаками уважения, обретет независимость, права и сможет всем этим наслаждаться. Однако сей предмет его вожделений не просто кажется ему несравненным, он никогда, вплоть до овладения им, не бывает уверен в том, что он для него достижим. Его [с. 472] собственное воинское звание не дает ему абсолютно никаких гарантий; он ежедневно ощущает свое полное бесправие перед своими командирами, усиленное властными требованиями воинской дисциплины. Какой-нибудь незначительный проступок или чей-то каприз вмиг могут лишить его всего того, что он тяжким трудом зарабатывал в течение нескольких лет. Поэтому до того времени, когда он обретет долгожданный офицерский чин, он как бы не имеет никаких заслуг и его военная карьера как бы начинается именно с этого момента. Если человек постоянно и настойчиво понукаем своей молодостью, нуждой, страстями, духом своего времени, надеждами и страхами, в его сердце не может не вспыхнуть огонь отчаянного честолюбия.
Поэтому унтер-офицеры хотят войны, они хотят ее всегда и любой ценой, и, если им в этом отказывают, они хотят революций, которые, приостанавливая действие законов и правил, дают им надежду под прикрытием беспорядка и разгула политических страстей прогнать своего офицера и занять его место. Нет ничего невероятного в том, что унтер-офицеры способны совершить переворот, так как из-за общности происхождения и привычек они оказывают большое влияние на солдат, несмотря на то что ими движут совершенно иные страсти и желания.
Было бы ошибкой думать, будто различия в интересах и склонностях офицеров, унтер-офицеров и солдат носят временный или же локальный характер. Они будут проявляться во все эпохи в армиях всех демократических наций.
В любой демократической армии унтер-офицер всегда будет в наименьшей степени выражать миролюбивый, добропорядочный нрав населения страны, а солдат всегда будет выступать самым непосредственным носителем этого нрава. Солдат будет приносить с собой в армию силу или слабость национального духа; он будет воплощать собой подлинно национальный тип. Если нация невежественна и слаба, он позволит своим командирам бессознательно или же против своей воли привлечь его к участию в беспорядках. Если же нация просвещенна и деятельна, он сам призовет их к порядку.
Отчего в начале военных кампаний демократические армии
оказываются слабее других, становясь все более грозными в ходе войны
Любая армия, начинающая боевые действия после долгого мира, рискует быть побежденной; любая армия, ведущая вооруженную борьбу в течение длительного времени, имеет хорошие шансы на победу. В особой мере эта истина приложима к вооруженным силам демократических государств.
В аристократических странах воинская служба считается привилегированной деятельностью и военнослужащие пользуются уважением даже в мирное время. На воинскую службу идут талантливые, высокообразованные, весьма честолюбивые люди; армия во всех отношениях не уступает уровню развития нации, а подчас даже превосходит его.
Мы видели, как, напротив, в демократиях национальная элита постепенно стала избегать военной карьеры, чтобы, избрав другие пути, добиваться для себя авторитета, власти и прежде всего – богатства. После долгого мира, а в демократические времена мирные периоды весьма продолжительны, армия всегда в своей собственной стране находится в небрежении. Именно в таком состоянии и застает ее война; и до тех пор, пока военное положение не меняет резко ситуацию, страна и армия подвергаются серьезной опасности.
Я уже пояснял, что в демократических армиях в мирное время право старшего по возрасту является высшим, строго соблюдаемым законом продвижения по службе. Это вытекает, как я говорил, не только из организационных принципов этих вооруженных сил, но и из самого общественного устройства данных народов и поэтому будет свойственно им всегда.
Кроме того, поскольку у этих народов положение офицера в стране целиком и полностью определяется его воинским званием, которое только и обеспечивает ему [с. 473] уважение сограждан и все те жизненные удобства, которыми он пользуется, он не уходит в отставку и не увольняется из армии вплоть до последних дней своей жизни.
В результате действия этих двух причин демократический народ, наконец после долгого мирного существования берущий в руки оружие, обнаруживает, что все его военные командиры – старики. Я говорю не только о генералах, но и о младшем офицерском составе, большая часть которого практически не знала повышения или же росла очень медленно. Окинув взором долгое время не воевавшую демократическую армию, вы с удивлением обнаружите, что все солдаты в ней – почти дети, а все командиры – в преклонных годах, и, таким образом, первые из них лишены опыта, а вторые – энергии.
Данное обстоятельство в значительной мере предопределяет военные неудачи, так как первым условием успешного ведения войны является молодость командиров. Я никогда бы не осмелился это заявить, если бы так не сказал самый великий из полководцев нашего времени.
В армиях аристократических государств эти две закономерности действуют несколько иным образом.
Поскольку повышение по службе в них определяется не столько правом старшего по возрасту, сколько знатностью рода, среди командиров любого ранга здесь всегда встречается определенное число молодых людей, отдающих войне всю свою нерастраченную энергию тела и души.
Помимо того, люди, стремящиеся при аристократии к воинским почестям, занимают в обществе вполне устойчивое положение, и поэтому редко случается, что они начинают стареть на военной службе. Посвятив воинской карьере самые деятельные годы своей молодости, они по собственному желанию уходят в отставку, чтобы провести у родного очага остаток своих зрелых лет.
Долгий мир не только приводит к старению офицерского корпуса в демократических армиях, но еще и прививает всем офицерам такие физические и умственные привычки и навыки, которые делают их малопригодными для войны. Тот, кто в течение долгого времени жил в мирной, умеренной атмосфере демократических нравов, сначала плохо переносит ту грубую работу и те суровые требования, которые возлагаются на него войной. И если офицеры и не утратили окончательно вкуса к оружию, усвоенный ими образ жизни по меньшей мере мешает им успешно вести боевые действия.
У аристократических народов жизнь гражданского общества не оказывает сколь-либо значительного изнеживающего влияния на воинские нравы, так как у этих народов армией командуют аристократы. А ведь аристократия, сколь бы ни была она привязана к изысканной роскоши, всегда наделена множеством других страстей, кроме заботы об удобствах, и поэтому охотно жертвует на время собственным благополучием с целью полнее удовлетворить прочие свои страсти.
Я отмечал, сколь медленно происходит повышение по службе в демократических армиях в мирное время. Сначала офицеры с нетерпением воспринимают данное положение дел; они волнуются, испытывают тревогу, приходят в отчаяние; с течением времени, однако, большая часть из них смиряется. Те, кто обладает особым честолюбием, способностями и возможностями, покидают армию, другие, соизмерив собственные склонности и желания со своей незавидной участью, в конце концов начинают оценивать воинскую службу с точки зрения ценностей гражданского общества. Выше всего они ценят ту обеспеченность и ту прочность общественного положения, которые она может принести; все свои виды на будущее они связывают с надежностью этого скромного вознаграждения и не требуют ничего, кроме права мирно им пользоваться.
Таким образом, долгий мир не только наполняет демократические армии престарелыми офицерами, но и воспитывает чувства, свойственные старости, даже у офицеров, находящихся в полном расцвете сил.
Я также уже отмечал, что в мирное время военная служба в демократических странах не считается престижной и на нее идут неохотно.
Такая неблагосклонность общества тяжелым грузом довлеет над армией, угнетая ее моральный дух. И поэтому, когда наконец-то начинается война, боевой дух вооруженных сил не может сразу распрямиться, вновь обретя упругость и силу.
Подобная причина ослабления морального духа неизвестна аристократическим армиям. Их офицеры никогда не считают себя униженными в собственных глазах или же в [с. 474] глазах своих ближних, так как независимо от своего воинского звания они – фигуры сами по себе.
И даже если влияние мира сказывалось бы в равной степени на ту и другую армии, результаты все же были бы разными.
Когда офицеры аристократической армии теряют боевой дух и желание прославить свое оружие, у них все-таки еще сохраняется определенное уважение к чести своего сословия и укоренившаяся привычка быть впереди, показывая личный пример. Когда же вкус к войне и воинское честолюбие утрачивают офицеры демократической армии, то у них за душой не остается ничего.
Поэтому я считаю, что демократический народ, начиная вести войну после долгого мира, много больше рискует терпеть поражения, чем аристократическое государство, но он не должен легко падать духом от этих неудач, так как по мере продолжения войны шансы его армии на победу возрастают.
Когда же война, становясь затяжной, в конце концов отрывает всех граждан от мирного труда и приводит к банкротству их мелкие предприятия, случается так, что те же самые чувства, которые заставляли их столь высоко ценить мир, теперь призывают их к оружию. Война, разрушив все отрасли промышленности, сама становится единственной огромной ее отраслью, и лишь к ней устремляются все пылкие и честолюбивые помыслы, порожденные равенством. Именно поэтому демократические народы, с таким нежеланием выходящие на поля сражений, подчас совершают на них чудеса героизма, если уж их заставили в конце концов взяться за оружие.
По мере того как война все больше и больше притягивает взоры всего народа к армии и люди видят, сколь быстро она может принести славу и солидное вознаграждение, на военную службу начинает идти национальная элита; все предприимчивые, отважные, воинственные по натуре люди, которых рождает не только аристократия, но все слои общества, устремляются в армию.
Поскольку война с неумолимой требовательностью определяет свое место каждому из огромного числа претендентов на воинские заслуги, в результате всегда выявляются люди, обладающие талантом полководцев. В период долгой войны демократическая армия переживает то же самое, что весь народ переживает во время революции. Война уничтожает все правила, давая возможность незаурядным людям внезапно появляться на сцене. Офицеры, состарившиеся и душой и телом в мирный период, устраняются из армии, уходят в отставку или умирают. На их места решительно устремляется толпа молодых людей, уже прошедших боевую закалку и связывающих с войной свои далеко идущие замыслы и пылкие желания. Они хотят любой ценой и безостановочно расти от звания к званию; сзади их подталкивают другие, наделенные теми же страстями и желаниями, которых в свою очередь тоже подталкивают идущие сзади, и так до бесконечности – пределы обусловливаются лишь общей численностью самой армии. Равенство позволяет каждому человеку испытывать честолюбивые желания, а боевые потери предоставляют всем честолюбцам шансы осуществить эти желания. Смерть беспрестанно прореживает ряды, создает вакансии, завершая и начиная воинские карьеры.
Война к тому же вскрывает наличие тайной взаимосвязи между духом армии и нравами демократического народа.
Люди, живущие при демократии, испытывают естественное желание быстро приобрести те блага, которых они жаждут, и наслаждаться ими с легким сердцем. Большее число этих людей обожает риск и меньше страшится смерти, чем различных затруднений. С таким настроением они занимаются коммерцией и промышленностью. Когда же они приносят подобное настроение на поля сражений, оно заставляет их добровольно рисковать своей жизнью, чтобы моментально стяжать себе лавры победы. Никакой другой образ величия не захватывает воображение демократического народа сильнее, чем ослепительная воинская слава, обретаемая стремительно, без кропотливого труда, с риском лишь для собственной жизни.
Таким образом, хотя интересы и склонности граждан демократического общества отвращают их от войны, свойственный им образ мышления делает их вполне пригодными для успешного ведения боевых действий; они с легкостью становятся хорошими солдатами, как только удается оторвать их от своих дел и мирного благополучия*. [с. 475]
Итак, если мир особенно вреден для демократических армий, то война дает им такие преимущества, каких никогда не имеют другие армии; и эти вначале едва приметные преимущества не могут в конечном счете не приводить их к победе.
Аристократический народ, сражаясь против демократической нации, сильно рискует оказаться побежденным ею, если ему не удалось разгромить ее в результате первых же боевых операций.
О дисциплине в демократических армиях
Широкое распространение, прежде всего в аристократических странах, получило мнение о том, что слишком большое социальное равенство, царящее в демократических обществах, с течением времени делает солдата независимым от офицера и таким образом приводит к развалу воинской дисциплины.
Это ошибка. В реальной жизни существуют два типа дисциплины, которые не следует смешивать.
Когда офицер – дворянин, а солдат – крепостной, когда первый из них богат, а второй беден, когда один образован и наделен властью, а другой невежествен и бессилен, между ними легко устанавливается отношение самой полной зависимости и покорности. Солдат был приучен к воинской дисциплине, можно сказать, еще до того, как вступил в армию, или скорее воинская дисциплина в данном случае есть не что иное, как совершенная форма социального повиновения. В аристократических армиях рядовые довольно легко становятся как бы безучастными ко всему на свете, кроме приказов своих командиров. Солдат действует бездумно, бесстрастно одерживает победы и умирает без жалоб. В таком состоянии он более не человек, но вновь – очень опасное животное, вышколенное для войны.
Демократические народы должны отказаться от попыток когда-либо добиться от своих солдат подобного слепого, мелочного, безропотного, всегда неизменного послушания, которое аристократические народы без труда внушают своим солдатам. Социально-политическое устройство общества при демократии никоим образом не подготавливает людей к подобному повиновению; демократии рискуют утратить свои естественные преимущества, если возжелают добиться его искусственным путем. Воинская дисциплина у демократических народов не должна пытаться подавлять свободные порывы души у солдат; она должна стремиться лишь к тому, чтобы ими управлять; рождаемое ею повиновение не столь безусловно, но зато оно более энергично и разумно. Оно коренится в воле того, кто подчиняется, опираясь не только на его инстинкты, но и на разум, и поэтому оно часто ужесточается само по себе, когда этого требует безопасность. В аристократической армии дисциплина во время войны легко ослабляется, так как эта дисциплина основана на привычках, нарушаемых войной. Дисциплина в демократической армии, напротив, укрепляется перед лицом врага, поскольку каждый солдат очень хорошо понимает, что во имя победы он должен молча подчиняться.
Народы, добивавшиеся наиболее значительных достижений в войне, не знали никакой иной дисциплины, кроме той, о которой я только что сказал. В древности в армию принимались только свободные и имеющие гражданские права люди, которые, мало отличаясь друг от друга, по обыкновению общались как равные. В этом смысле можно говорить о вооруженных силах античных государств как о демократических армиях, хотя сами создававшие их общества были аристократиями. Поэтому в этих армиях между офицером и солдатом устанавливались близкие отношения собратьев по оружию. В этом убеждает чтение «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха. Солдаты у него беспрестанно и очень свободно разговаривают со своими командирами, а те охотно выслушивают речи своих солдат и отвечают им. Эти полководцы убеждали своих подчиненных .словом и делом, а не силой принуждения и страхом наказания. Для солдат они в равной мере были и командирами и соратниками.
Я не знаю, была ли воинская дисциплина у древних греков и римлян доведена до такого совершенства во всех своих нюансах, как в русской армии, однако это не помешало Александру Великому завоевать Азию, а Риму – весь древний мир. [с. 476]
Некоторые соображения по поводу войн в демократических обществах
Когда принцип равенства начинает утверждаться в жизни не только одной нации, но одновременно и многих соседних народов, как это происходит в Европе в наши дни, люди, населяющие эти страны, несмотря на различие языков, обычаев и законов, похожи друг на друга тем, что в равной мере опасаются войн и испытывают сходную любовь к миру10. Напрасно честолюбие или гнев побуждают государей браться за оружие: своего рода всеобщая апатия и доброжелательность подданных умиротворяют их, и мечи выпадают из их рук. Войны становятся более редкими.
По мере того как равенство, одновременно развиваясь во многих странах, вовлекает в промышленность и торговлю население этих государств, люди не только обнаруживают сходство склонностей и вкусов, но их интересы сближаются и переплетаются в такой степени, что ни одна из наций не может причинить ущерба другим нациям, не пострадав при этом сама, и что все народы начинают относиться к войне как к катастрофе, почти столь же ужасной для победителя, как и для побежденного.
Поэтому, с одной стороны, в века демократии весьма трудно заставить народы воевать друг с другом, но, с другой стороны, почти невозможна такая ситуация, чтобы два народа в полном одиночестве сражались друг с другом. Интересы всех народов столь сплетены, а их мировоззрение и потребности столь близки, что ни один из них не сможет сохранять спокойствие в период всеобщего возбуждения. Таким образом, войны становятся более редкими, но тогда, когда они начинаются, они охватывают значительно большую территорию.
Живущие по соседству демократические народы уподобляются друг другу не только, как я уже сказал, в каких-то определенных отношениях, но в конечном счете становятся похожими почти во всем11.
А ведь это сходство между народами имеет чрезвычайно важные в военном отношении последствия.
Когда я задаюсь вопросом, отчего Швейцарская конфедерация XV века заставляла трепетать самые многочисленные и могущественные нации Европы, тогда как в наши дни ее военная сила точно соответствует численности ее населения, я нахожу, что [с. 477] швейцарцы стали похожими на всех своих соседей, а они в свою очередь – похожими на швейцарцев. Похожими настолько, что отличаются лишь численностью вооруженных сил, количественное превосходство которых непременно приносит победу. Одним из результатов происходящей в Европе демократической революции явилось господство численного фактора на полях всех сражений, что заставляет все малые народы входить в состав больших государств или по крайней мере заключать с ними политические союзы.
Поскольку численность стала определяющим фактором военного успеха, каждый народ должен изо всех сил стараться вывести на поле боя возможно большее количество людей.
Когда под знамена можно было собирать лучшие в своем роде войска типа швейцарской пехоты или французской кавалерии XVI века, никто не считал нужным создавать очень большие армии, но теперь, когда все солдаты стоят друг друга, положение изменилось.
Причина, порождающая эту новую потребность, предоставляет также и средства ее удовлетворения. Ибо, как я уже говорил, все равные между собой люди равно слабы. Государственная власть, естественно, значительно более сильна у демократических народов, чем в любом другом обществе. Эти народы, следовательно, не только испытывают желание призывать на воинскую службу все мужское население страны, но и имеют возможность это осуществлять, так что в века равенства, как представляется, армии численно растут по мере того, как угасает воинский дух нации.
В эти века в силу тех же причин изменяются и способы ведения войны.
В своей книге «Государь» Макиавелли пишет: «Значительно труднее покорить народ, руководимый монархом и баронами, чем народ, управляемый монархом и рабами». Давайте заменим, дабы никого не обидеть, слово «рабами» на «государственными служащими» – и мы получим великую истину, вполне приложимую к нашему предмету.
Великому аристократическому народу очень трудно завоевать своих соседей, равно как и быть покоренным ими. Ему не удается завоевать соседей потому, что он никогда не может объединить все свои силы и сохранить их единство в течение длительного времени; он не может быть покорен потому, что враг повсюду будет встречать очаги сопротивления. Войну на территории какого-либо аристократического государства я бы сравнил с боевыми действиями в горной местности: побежденные всякий раз имеют возможность соединиться на новой позиции и прочно ее удерживать.
Прямо противоположное наблюдается у демократических народов.
Они без особого труда выводят на поле сражения все имеющиеся в их распоряжении силы, и, если нация богата и многочисленна, она с легкостью становится победительницей, но в случае, если она терпит поражение и враг проникает на ее территорию, у нее остается мало ресурсов сопротивления и, когда дело доходит до захвата столицы, нация погибает. Объясняется это очень просто: поскольку каждый гражданин индивидуально крайне изолирован и слаб, никто не может защитить сам себя или оказать поддержку другим. В демократической стране силой обладает только государство; если военная мощь государства сломлена вследствие уничтожения его армии, а его управленческая власть парализована из-за захвата столицы, страна представляет собой не что иное, как неуправляемое, бессильное население, неспособное сражаться против организованных наступающих сил противника. Я знаю, что эту опасность можно уменьшить, предоставив провинциям некоторые права и свободы, но это средство всегда будет не вполне достаточным.
В подобной ситуации население не только не сможет продолжать войну, но боюсь, что и не захочет этого делать.
В соответствии с нормами, принятыми среди цивилизованных наций, войны ведутся не с целью присвоения личного имущества граждан, но только для захвата политической власти. Частная собственность уничтожается лишь случайно и во имя достижения основной цели.
Когда противник, разгромив армию аристократической нации, вторгается на.ее территорию, дворяне, хотя они одновременно являются и состоятельными гражданами, предпочитают продолжать индивидуальное сопротивление, нежели покоряться, ибо, если победитель останется хозяином страны, он отстранит их от политической власти, которую они ценят даже выше, чем свою собственность. Поэтому они предпочитают борьбу признанию себя побежденными – самому страшному для них несчастью, и им без [с. 478] труда удается вести за собой народ, в течение долгого времени приученный следовать за ними и подчиняться им, народ, который к тому же почти ничем не рискует в этой войне.
У тех же наций, где царит равенство условий существования, каждый гражданин наделен лишь малой толикой политической власти, а часто и вовсе ею обделен; с другой стороны, все они независимы и обладают собственностью, которую могут потерять, так что они значительно меньше боятся того, что будут завоеваны, и значительно больше опасаются самой войны, чем народ аристократического государства. Население демократической страны всегда будет очень трудно склонить к тому, чтобы оно взялось за оружие тогда, когда война начинает вестись на ее территории. Поэтому столь необходимо дать этим народам политические права и воспитать в них гражданское самосознание, способные внушить им некоторые из тех интересов и мотивов, которыми руководствуются представители дворянства при аристократии.
Необходимо, чтобы государи и другие правители демократических наций крепко усвоили, что с привычкой и страстью к материальному благополучию можно успешно бороться только лишь с помощью привычки и страстной любви к свободе. В противном случае я не представляю себе ничего менее способного устоять перед захватчиком, чем какой-либо из демократических народов, не имеющий свободных институтов.
В былые времена боевые действия велись малыми силами и представляли собой мелкие вооруженные стычки и долгие осады. Теперь даются крупные сражения и, как только появляется возможность свободно продвигаться вперед, армия устремляется к столице противника, чтобы одним ударом закончить войну.
Говорят, что эту новую систему изобрел Наполеон. Один человек, кем бы он ни был, не в силах создать нечто подобное. Способ ведения войны, применявшийся Наполеоном, был подсказан ему всей социально-политической ситуацией его эпохи, и эффективность этого способа обусловливалась тем, что он великолепно соответствовал данной ситуации, а также тем, что Наполеон первым взял его на вооружение. Во главе армии он первым прошел путь, связывающий столицы всех государств. Однако этот путь открылся для него с гибелью феодального общества. Имеются некоторые основания предполагать, что, если бы этот незаурядный человек родился лет триста тому назад, он не смог бы пожинать плоды с помощью данного способа ведения войны или, скорее, он воспользовался бы другим способом.
Что касается гражданских войн, то добавлю об этом всего несколько слов, так как боюсь испытывать терпение читателя.
Большая часть того, что я сказал относительно внешних войн, с еще большим основанием приложима к гражданским войнам. Люди, живущие в демократических странах, не наделены природной воинственностью; в них просыпается подчас боевой дух, когда они вопреки своему желанию оказываются на полях сражений, но дружно подниматься по собственной воле и сознательно подвергать себя лишениям, вызванным войной, и особенно войной гражданской, – на это человек из демократического общества едва ли решится. Только самые отчаянные из авантюристов пойдут на подобный риск; масса гражданского населения не тронется с места.
И даже если бы эта масса захотела действовать, ей было бы не так-то легко это сделать, поскольку в своей среде она не найдет ни людей, обладающих прочным, давно установившимся авторитетом, которым она захотела бы подчиняться, ни общепризнанных лидеров, способных объединить всех недовольных, возглавить их и повести за собой. Нет здесь и низовых политических сил, способных оказать действенную поддержку народным массам в их сопротивлении центральным властям.
В демократических странах моральная сила большинства огромна и материальные возможности, которыми оно располагает, несоизмеримы с возможностями тех, кто может поначалу объединиться против него. Поэтому партия, засевшая в цитадели большинства, говорящая от его имени и использующая его мощь, мгновенно и без труда одерживает победу над всеми отдельными силами сопротивления. Она не дает им даже времени появиться на свет, уничтожая их в зародыше.
Люди, желающие совершить революцию в демократической стране силой оружия, не имеют, следовательно, никакой иной возможности одержать победу, кроме внезапного захвата всего государственного аппарата целиком, что им может удаться скорее в результате государственного переворота, чем вследствие гражданской войны, ибо, как [с. 479] только начнутся регулярные военные действия, победа почти всегда будет обеспечена той партии, которая представляет государство.
Только в одном случае возможно начало гражданской войны в демократическом обществе: когда происходит раскол в армии и часть вооруженных сил поднимает знамя восстания, а другая их часть сохраняет верность правительству. Армия – это маленькое общество, отмеченное очень тесными взаимосвязями и высокой активностью и обладающее способностью в течение некоторого времени обходиться исключительно собственными силами. Гражданская война может быть кровавой, но она не может быть долгой, так как либо восставшая армия притягивает на свою сторону правительство с помощью простой демонстрации своей мощи или благодаря первой же своей победе – и тогда война заканчивается, либо в случае начала вооруженной борьбы та часть армии, которая не получает поддержки со стороны организованной государственной власти, вскоре сама собой рассеется или будет уничтожена.
Поэтому можно признать истинным следующее широкое обобщение: в века равенства гражданские войны будут значительно более редкими и быстротечными12. [с. 480]
(Перевод Б. Н. Ворожцова)
С. 431
В своем путевом дневнике я обнаружил следующую запись, показывающую, каким испытаниям часто подвергаются американские женщины, которые соглашаются сопровождать своих мужей в необжитые районы. Все описанное ниже истинная правда.
«…Время от времени мы встречаем участки распаханной целины. Они все похожи друг на друга. Опишу тот, где мы остановились сегодня вечером, это даст общее впечатление о всех других.
Колокольчики, которые первопроходцы подвешивают на шею животных, чтобы легче было разыскать их в лесу, еще издали известили нас о наличии расчищенного участка. Вскоре мы услышали стук топора, которым рубили в лесу деревья. По мере того как мы приближались, следы разрушения все настойчивее извещали нас о присутствии цивилизованного человека. Обрубленные ветки покрывали дорогу; наполовину обгоревшие либо изрубленные топором стволы деревьев мешали нам проехать. Вскоре мы оказались в [с. 506] лесу, где все деревья, казалось, постигла внезапная гибель. В разгар лета они являли собой зимний пейзаж. Осмотрев деревья, мы увидели, что на их коре нанесены глубокие кольцевые надрезы, которые, останавливая движение растительных соков, способствуют быстрой порче деревьев. Мы поняли, что именно с этого обычно начинает пионер-землепашец. Не имея возможности в первый год вырубить все деревья, растущие на его новом участке, он засаживает все пространство между ними кукурузой, а затем умерщвляет деревья, чтобы они не заслоняли своими ветвями урожай. За полем, которое представляло собой первый, еще несовершенный набросок цивилизации в необитаемом краю, мы вдруг увидели хижину владельца. Она была расположена в центре участка земли, более обихоженного, нежели другие, но и здесь человеку приходилось выдерживать неравную борьбу с лесом: деревья были вырублены, но не выкорчеваны, стволы их загромождали землю, которую некогда затеняли. Между высохших стволов пробивались пшеница, побеги дуба, всевозможных видов растений и травы, все это перемешивалось и росло одновременно на непокорной и наполовину дикой земле. А посреди этой мощной и разнообразной растительности возвышался дом пионера; здесь такой дом называют «бревенчатой хижиной». Как и окружающий участок, это деревенское жилище представляло собой результат новой, торопливой деятельности: его длина не превышала тридцати футов, высота пятнадцати, стены и крыша были сложены из неотесанного леса, между стволами проложены мох и глина, чтобы предохранять внутреннее помещение от холода и дождя.
Приближалась ночь, и мы решили просить убежища у хозяина дома.
Услышав наши шаги, дети, игравшие в лесных зарослях, поспешно вскочили на ноги и побежали к дому, как будто вид человека напугал их. Их отступление прикрывали две огромные полудикие собаки с вытянутыми мордами и торчащими ушами, которые при нашем приближении с грозным рычанием выскочили из хижины. Затем на пороге своего жилища показался сам пионер, он быстро и изучающе осмотрел нас, подал знак собакам вернуться в дом и удалился сам, показав им пример и всем своим видом дав понять, что наше появление не вызвало у него ни любопытства, ни беспокойства.
Мы входим в это бревенчатое жилище. Внутри ничто не напоминает крестьянских лачуг Европы; здесь много лишнего и недостает самого необходимого. Единственное окно прикрыто муслиновой занавеской; в глинобитном очаге полыхает огонь, освещающий все внутри; над очагом висит прекрасный нарезной карабин, шкура лани, перья орла; справа от очага развешена карта Соединенных Штатов, которую приподнимает и колышет ветер, дующий сквозь щели в стене; рядом с картой на полке, сооруженной из плохо отесанной доски, несколько книг. Я заметил Библию, шесть первых песен поэмы Милтона и две драмы Шекспира. Вдоль стен вместо шкафов стоят сундуки. В центре комнаты грубо сработанный стол, ножки которого, сбитые еще из свежего, не очищенного от коры дерева, растут, кажется, прямо из пола. На столе я вижу чайник из английского фарфора, серебряные ложки, несколько выщербленных чашек и газеты.
У хозяина дома угловатые черты лица и удлиненные конечности, что выдает в нем жителя Новой Англии. Очевидно, что человек этот родился не в этой глуши, где мы его встретили; уже внешний облик позволяет сделать вывод, что его юные годы прошли в интеллигентной среде и что он принадлежит к той породе беспокойных, деловых и отважных людей, которые хладнокровно делают то, что можно объяснить лишь горением страсти, и которые могут на время отдаться первобытной жизни, чтобы быстрее покорить и цивилизовать пустынные земли.
Увидев, что мы переступили порог его дома, хозяин направился нам навстречу и, как это принято, поздоровался с нами за руку, но при этом лицо его осталось напряженным. Он первым начал расспрашивать нас о том, что происходит в мире, и, удовлетворив свое любопытство, замолк. Казалось, он устал от нашего шума и навязчивости. Пришла наша очередь расспросить его, и он дал все необходимые нам сведения. Затем не спеша и достаточно основательно он начал устраивать нас на ночлег. Видя, что он занят столь приятным для нас делом, мы тем не менее почему-то не испытывали к нему чувства благодарности. Видимо, потому, что, оказывая нам гостеприимство, он как бы подчинился своей участи: он исполнял долг, не ощущая при этом радости.
По другую сторону очага сидит женщина, укачивающая малыша. Не прекращая своего занятия, она делает нам знак головой. Как и хозяин, женщина находится в самом расцвете сил, ее внешний облик не соответствует бедности жизни, а одежда свидетельствует о незатухшем еще желании выглядеть привлекательной. Однако черты лица ее выдают [с. 507] усталость, в глазах застыли нежность и степенность, во всей ее фигуре чувствуется религиозная покорность, умиротворенность чувств и какая-то естественная и спокойная решительность, позволяющая преодолеть все жизненные невзгоды без страха и упрека.
Дети окружили ее; они здоровы, непоседливы и энергичны, это настоящие дети безлюдья. Время от времени мать бросает на них взгляд, полный радости и задушевности. Сравнивая их силу и ее беззащитность, можно подумать, что она истощила себя, дав им жизнь, но нисколько об этом не жалеет.
В доме переселенцев нет ни внутренних перегородок, ни погреба. Вечерами вся семья находит приют в одной комнате. Жилище пионера – это целый мир, ковчег цивилизации, затерянный в океане растительности. В ста шагах от него вечный лес вновь раскидывает свою тень, и человек опять чувствует себя одиноким».
Отнюдь не равенство делает людей безнравственными и неверующими. Но когда люди безнравственны и неверующи и в то же время равны, результаты безнравственности и неверия легко дают о себе знать, ибо люди имеют слабое влияние друг на друга, а класса, который взял бы на себя труд охраны общества, не существует. Равенство никогда не портит нравы, но иногда выявляет их порчу.
Если отбросить тех, кто вовсе не думает, а также тех, кто не осмеливается сказать, что думает, все равно окажется, что подавляющее большинство американцев удовлетворено политическими институтами, которые ими управляют, и, скорее всего, это так и есть. Я рассматриваю подобный настрой общественного мнения как признак, но не как доказательство добротности американских законов. Национальная гордость, удовлетворенные этими законами страсти, случайные происшествия, незамеченные пороки и, самое главное, интерес большинства, замыкающий рот оппозиции, – все это в течение длительного времени может создавать иллюзию как у одного человека, так и у целого народа.
Взгляните на Англию в период всего XVIII века. Никогда еще народ не расточал столько лести сам себе, ни один народ не был столь доволен собой. Все было хорошо в конституции, все было безупречно вплоть до явных недостатков. Сегодня же масса англичан только тем, кажется, и занята, что доказывает ущербность этой конституции по всем позициям. Кто прав: английский народ прошлого века или же английский народ ваших дней?
То же самое произошло и во Франции. Не вызывает сомнения тот факт, что во времена Людовика XIV большая часть народа была в восторге от существовавшей тогда формы правления. Сильно ошибаются те, кто считает, что с этим периодом связан упадок нравов во Франции. В это время здесь, конечно же, существовало угодничество, однако сам дух сервилизма отсутствовал. Писатели того времени с неподдельным воодушевлением превозносили королевскую власть над всеми прочими, самый темный крестьянин в своем ветхом жилище гордился славой своего монарха и был готов погибнуть с радостным криком: «Да здравствует король!» Но именно эти формы правления для нас стали ненавистными. Так кто же ошибался, французы времен Людовика XIV или сегодняшние французы? Поэтому суждения о законах нужно выносить, основываясь не только на настроениях народа, которые от века к веку изменяются, но и с учетом более возвышенных мотивов и более обобщенного опыта.
Привязанность, которую народ испытывает к своим законам, свидетельствует лишь о том, что не следует торопиться их менять.
В главе, к которой относится данное примечание, речь идет об одной опасности. Хочу указать еще на одну, которая встречается реже, но которой следует особенно остерегаться.
Если тяга к материальным радостям и благосостоянию, столь естественная для людей, живущих в эпоху равенства, полностью захватит умы граждан демократического государства, то национальный дух может стать столь не приемлющим воинственность, что стремление к миру может вытеснить у самой армии ее естественную заинтересованность [с. 508] в войне. В атмосфере всеобщей терпимости солдаты быстро усвоят, что намного проще и удобнее неспешно расти в званиях в мирное время, чем стремительно делать карьеру ценой тягот и невзгод походной жизни. В этих условиях армия без особого рвения будет браться за оружие и воевать недостаточно энергично; она сама не пойдет на неприятеля, ее придется подталкивать.
При этом не следует думать, что миролюбивый настрой армии предохранит ее от участия в революции, ибо революции и особенно военные перевороты, которые свершаются очень быстро, сопряжены с повышенной опасностью, но не требуют изнурительного воинского труда; они удовлетворяют тщеславные устремления с меньшими затратами, нежели война; в них рискуют лишь жизнью, которой люди демократических времен дорожат менее, чем жизненными благами.
Нет ничего опаснее для свободы и спокойствия народа, чем армия, боящаяся воевать, потому что, не рассчитывая более найти свое величие и значение на полях сражений, она будет искать их в других местах. И тогда может случиться, что люди, составляющие демократическую армию, не приобретя солдатских добродетелей, утратят гражданские интересы, а армия, оставаясь источником беспокойства, потеряет свою боеспособность.
Здесь я повторю то, о чем уже говорил ранее. Лекарство от подобной опасности имеется не в самой армии, а в стране. У демократического народа, сохраняющего мужественный характер, всегда будут боеспособные солдаты. [с. 509]
С. 410
Вот что рассказывает… госпожа де Севинье… – Токвиль цитирует отрывки из двух писем французской писательницы Мари де Рабютен-Шанталь маркизы де Севинье (1626–1696) по тексту 12-томного парижского издания: Lettres de Madame de Sevigne, de sa famille et de ses amis… Par L.J.N. Monmerque. Paris, 1773–1775, v. IV, p. 205, 248.
Цицерон, столь громогласно возражавший против идеи распятия римского гражданина на кресте… – Речь идет о древнеримском политическом деятеле, ораторе и писателе Марке Туллии Цицероне (106–43 гг. до н.э.), выдвигавшем в качестве политического идеала концепцию «согласия сословий» в республике и поэтому активно выступавшем против применения по отношению к римскому гражданину столь «позорной казни», какой в то время считалось распятие на кресте.
Едва ли встретится американец, который бы не хотел иметь хотя бы отдаленного родства с первыми переселенцами – основателями колоний, а что касается отпрысков знатных английских родов, то Америка, как мне показалось, только ими и заселена. – В общественном сознании США прошлого столетия принадлежность к первой или второй категории лиц считалась весьма престижной, хотя, разумеется, эти категории были весьма и весьма малочисленными. Что касается «отпрысков знатных английских родов», то эта часть «южной легенды» практически являлась вымыслом, так как английская аристократия в колонии вообще не переселялась. Известно лишь несколько отдельных случаев.
И первые, и вторые образуют собой две маленькие нации внутри одной нации… – Эта мысль, высказанная Токвилем, возможно, легла в основу известной формулы, представляющей классовую борьбу в гражданском обществе как противоборство двух наций в рамках одной нации.
Арпан – важнейшая старофранцузская поземельная мера, существовавшая вплоть до введения во Франции Метрической системы мер. В различных районах страны арпан имел различную величину, в среднем составляя около 1000 кв. м. [с. 551]
Государство Платона. – Речь идет об идеальном государственном устройстве, теоретически обоснованном Платоном в его книге «Государство» (90–80-е гг. IV в. до н.э.). Согласно его представлениям, это государство должно преследовать исключительно общественное благо и состоять всего из трех сословий: сословия философов, управляющих всем этим государством на основании умственного созерцания чистых идей, сословия воинов, охраняющих государство от внешних и внутренних врагов, и сословия работников (крестьян и ремесленников), которые призваны поддерживать государство материально, доставляя ему все необходимые жизненные ресурсы. В XIX в. платоновская концепция государственного устройства считалась чистой утопией.
В то самое время, утверждает Плутарх… храбрость в Риме почиталась и ценилась больше всех других достоинств. – Пересказ с сокращением мысли Плутарха: «Среди всех проявлений нравственного величия выше всего римляне ставили тогда воинские подвиги, о чем свидетельствует то, что понятия нравственного величия и храбрости выражаются у них одним и тем же словом: обозначение одного из признаков такого величия – мужества – сделалось общим родовым именем». – Плутарх. Сравнительные жизнеописания. М., 1961. Т. I. С. 248.
«Великое преимущество благородного рождения, – сказал Паскаль…» – Токвиль вольно перелагает содержание XV фрагмента 6-й главы «Мыслей» Б. Паскаля: «Большое преимущество составляет знатность, которая пускает человека в ход с 18 или 20 лет, делая его известным и уважаемым, тогда как другой едва заслужит это в 50 лет: эти 30 лет выиграны без всякого труда».
Если бы Лютер жил в век равенства и не имел бы в качестве слушателей владетельных сеньоров и коронованных особ, ему, возможно, было бы труднее изменить облик Европы. – Имеется в виду реформаторская деятельность немецкого теолога Мартина Лютера (1483–1546), действительно способствовавшая преобразованию духовного и политического климата Западной Европы. Основатель лютеранской церкви основные свои надежды связывал с немецким «христианским рыцарством», а также с теми германскими монархами, которые не питали особой привязанности к Ватикану. В числе покровителей Лютера были эрцгерцог Саксонии и император Священной Римской империи Карл V.
…как бы генералы-победители не стали силой захватывать верховную власть на манер Суллы или Цезаря. – Речь идет о возможности захвата вооруженным путем верховной власти полководцами, пользующимися полной поддержкой армии, а также о том, что, став национальными героями, удачливые военачальники могут с легкостью добиваться своего избрания на высшие государственные должности. Так, Луций Корнелий Сулла (138–78 гг. до н.э.) захватил в 83 г. до н.э. власть в Риме вооруженным путем, объявив себя «диктатором». Гай Юлий Цезарь (102–44 гг. до н.э.), напротив, используя свой авторитет и славу полководца, постепенно сосредоточивал власть над Римом в своих руках, получив пожизненную цензуру и добившись того, что все его распоряжения были заранее одобрены сенатом и народным собранием. Таким образом, сохраняя римские республиканские формы правления, Цезарь фактически установил режим монархического правления, не имея лишь права передать по наследству свою власть.
…самый великий из полководцев нашего времени. – А. де Токвиль, безусловно, имеет в виду Наполеона I.
Войны Французской республики и Империи. – Речь идет о многочисленных войнах гражданского типа (вандейские войны), а также о национально-освободительных и захватнических войнах, которые Франция вела практически беспрерывно с 1793 по 1815 г. против коалиции европейских государств на территории Европы и Северной Африки, на суше и на море. [с. 552]
…Швейцарская конфедерация XV века заставляла трепетать самые многочисленные и могущественные нации Европы… – Победы Швейцарской конфедерации в конце XIV в. над армией могущественных Габсбургов, стремившихся вновь покорить освободившиеся из-под их власти швейцарские земли, первое время воспринимались как чудеса. Однако в период бургундских войн 1474–1477 гг., в которых швейцарцы приняли участие в качестве союзников французского короля Людовика XI, швейцарская пехота доказала свои отличные боевые качества, разгромив бургундского герцога Карла Смелого.
…лучшие… войска типа… французской кавалерии XVI века… – Авторитет французской кавалерии образца XVI в. в значительной мере был обусловлен ее удачными действиями в период итальянских войн (1494–1559).
В своей книге «Государь» Макиавелли пишет… – Ссылка на книгу флорентийского историка и философа Никколо Макиавелли (1469–1527) представляет собой своеобразное, изложенное своими словами резюме IV главы: «Примеры разного образа правления являют в наше время турецкий султан и французский король. Турецкая монархия повинуется одному властелину; все прочие в государстве – его слуги… Король Франции, напротив, окружен многочисленной родовой знатью, признанной и любимой своими подданными и, сверх того, наделенной привилегиями, на которые король не может безнаказанно посягнуть.
Если мы сравним эти государства, то увидим, что монархию султана трудно завоевать, но по завоевании легко удержать и, напротив, такое государство, как Франция, в известном смысле проще завоевать, но зато удержать куда сложнее». – Макиавелли Н. Избранные сочинения. М., 1982. С. 312. [с. 553]
1 Дабы почувствовать уместность этой последней шутки, следует вспомнить, что госпожа де Гриньян была женой губернатора Прованса.
2 Если вы внимательно и подробно изучите те основные взгляды, которыми руководствуются эти люди, аналогия покажется еще более поразительной, и вы с изумлением обнаружите в их среде, так же как в высшем обществе феодальной иерархии, гордость за свое происхождение, уважение к предкам и наследникам, презрение к нижестоящим, опасливое отношение к незнакомым людям, склонность к этикету, вкус к традициям и старине.
3 Американцам, однако, еще не пришло в голову, как нам во Франции, лишить отцов основы их власти, отказав им в свободе распоряжаться посмертно своим имуществом. В Соединенных Штатах права завещателя ничем не ограничены.
В этом, как и почти во всем остальном, легко заметить, что, хотя у американцев политическое законодательство много демократичнее нашего, наше гражданское законодательство бесконечно более демократично, чем их. Это нетрудно понять.
Авторами нашего гражданского законодательства были люди, видевшие свои интересы в том, чтобы удовлетворять демократические страсти своих современников во всех отношениях, прямо и непосредственно не угрожавшие их собственной власти. Они охотно допустили, чтобы некоторые популярные принципы регулировали имущественные и семейные отношения, лишь бы только не было попыток применить их к сфере государственного управления. Когда демократический поток ворвался в область гражданских законов, они надеялись без труда найти себе укрытие за дамбой политических законов. В этом одновременно проявились их ловкость и эгоистичность, однако подобный компромисс не мог быть долговечным. Ибо по большому счету политическое устройство не может не становиться образом и подобием гражданского общества, и в этом смысле можно сказать, что у любого народа самое важное политическое значение имеет его гражданское законодательство.
4 В истинности этого утверждения легко убедиться, изучая различные европейские литературы.
Когда какой-нибудь европейский писатель хочет изобразить в своем произведении какую-либо из тех больших катастроф, которые столь часто происходят в наших семейных кругах, он заранее усиленно старается вызвать сочувствие читателя, описывая неравный или вынужденный брак. Хотя прочно укоренившаяся терпимость уже давно расшатала наши нравственные нормы, ему было бы трудно заинтересовать нас несчастьями этих героев, если бы он не начал с оправдания их проступка. Этот прием почти всегда достигает желаемого эффекта. Та повседневность, которую мы сами наблюдаем, задолго подготавливает нас к снисходительности.
Американские писатели не могут предлагать своим читателям такого рода оправдания в качестве правдоподобных; их обычаи и законы противостоят подобным попыткам, и, отчаявшись создать приятные картины распутства, они вообще его не изображают. Частично это служит причиной того, что в Соединенных Штатах публикуется мало романов.
5 Слово «честь» во французском языке не всегда употребляется в одном и том же смысле.
1. Прежде всего оно означает почет, славу или же то уважение, которыми человек пользуется среди своих сограждан; именно в этом смысле говорится, что он «удостоился заслуженной чести».
2. Слово «честь» также означает тот кодекс правил, с помощью которых можно заслужить эти славу, почет и уважение. В этом случае говорится, что «такой-то человек всегда строго соблюдает правила чести» или что он «нарушил правила чести». В настоящей главе я всегда использовал слово «честь» в этом последнем смысле.
6 Само слово «patric» (отечество) встречается у французских писателей лишь начиная с XVI века.
7 Здесь я говорю об американцах, проживающих в тех штатах, где не существует рабства. Только эти штаты дают полную картину действительно демократического общества.
8 Размышляя о том, какое же состояние общества является наиболее благоприятным для великих интеллектуальных революций, я считаю, что это должно быть нечто среднее между полным равенством всех граждан и абсолютной изоляцией классов.
В кастовом обществе сменяются поколения, нисколько не изменяя социального положения людей; причем одни люди ничего большего и не желают, а другие – не надеются на что-то лучшее. Воображение дремлет в атмосфере этой тишины и всеобщей неподвижности, и даже сама мысль о движении более не приходит людям в головы.
Когда классы оказываются упраздненными, а условия – почти равными, все люди приходят в состояние безостановочного движения, однако каждый из них изолирован, независим и слаб. Несмотря на огромные различия между этими двумя общественными ситуациями, они тем не менее сходны в одном: великие революции, происходящие в человеческом сознании, – явления для них чрезвычайно редкие.
Между этими крайностями, однако, в истории народов обнаруживается переходный период, блистательная, беспокойная эпоха, когда условия существования еще не настолько упрочились, чтобы убаюкивать разум, и когда эти условия еще настолько неравны, что люди сохраняют способность оказывать друг на друга глубокое духовное воздействие, а отдельные индивидуумы еще способны изменять убеждения всех окружающих.
Именно в такое время рождаются могучие реформаторы и новые идеи внезапно изменяют облик мира.
9 Положение офицера в демократическом обществе фактически является значительно более обеспеченным и прочным, чем где-либо еще. Чем меньше офицер представляет собой как личность, тем большее значение он придает своему воинскому званию и тем большую заботу проявляют о нем законодатели, считая справедливым и необходимым обеспечить ему возможность спокойно пользоваться плодами своего труда.
10 Думаю, нет надобности объяснять читателю, что страх перед войной, высказываемый европейскими народами, не вызывается исключительно лишь утверждением равенства в их обществах. Независимо от этой, постоянно действующей причины сильное влияние на их отношение к войне оказывает множество случайностей, из которых я в первую очередь выделил бы чрезвычайную их усталость, оставшуюся после войн Французской республики и Империи.
11 Это вызывается как тем, что данные народы имеют одинаковое социально-политическое устройство, так и тем, что социальные условия их существования по своей природе побуждают людей общаться между собой в подражать друг другу.
Когда граждане разделены на касты и на классы, они не только сильно отличаются друг от друга, но и не проявляют ни малейшего желания или тенденции быть похожими; напротив, каждый из них все сильнее и сильнее старается сохранить в неприкосновенности свои собственные убеждения и привычки, чтобы остаться самим собой. Среди них очень живуч дух индивидуальной неповторимости.
Когда какой-нибудь народ становится демократическим, то есть когда он не имеет более каст и классов и когда все граждане примерно равны по своему образованию и имущественному положению, чувства людей принимают прямо противоположное направление. Люди взаимоуподобляются и, более того, некоторым образом страдают, если им не удается походить друг на друга. Отнюдь не желая сохранить то, что еще может отличать их друг от друга, они стремятся утратить эти отличительные признаки, чтобы стать неотделимой частью общей массы, которая, в их глазах, является единственным носителем права и силы. Дух индивидуальной неповторимости среди них почти истреблен.
Во времена аристократии даже равные и похожие друг на друга люди стараются придумать для себя искусственные отличия. Во времена демократии даже те, кто отличается друг от друга, хотят стать похожими и друг друга копируют – настолько сильно воздействие общего мироощущения на сознание каждого отдельного человека.
Нечто сходное наблюдается также и в отношениях между народами. Для того чтобы два соседних народа могли оставаться очень своеобразными, сильно отличающимися один от другого, оба они должны иметь аристократическое общественное устройство, так как аристократический дух благоприятствует индивидуализации. Но два соседних народа не могут быть демократическими без того, чтобы тотчас же не воспринимать сходных взглядов и нравов, так как дух демократии заставляет людей ассимилироваться.
12 Само собой разумеется, что я говорю здесь о единых демократических государствах, а не о федеративных демократических государствах. Поскольку в федерациях высшая власть всегда реально находится, несмотря ни на какие политические выдумки, в руках местных органов управления, а не в руках центрального правительства, гражданская война здесь является не чем иным, как скрытой формой войны между различными государствами.
предыдущая |
следующая |
|||
оглавление |