Библиотека Михаила Грачева

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Зидентоп Л.

Демократия в Европе

М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с.

 

Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста

на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания

 

9. ЕВРОПА И СОЕДИНЕННЫЕ ШТАТЫ

 

На первый взгляд одной из наиболее удивительных тенденций в умонастроениях послевоенного периода является последовательная поддержка со стороны американских администраций и ведущих политиков Соединенных Штатов идеи создания федеративной Европы – своего рода Соединенных Штатов Европы. Это удивительно прежде всего потому, что легко представить причины, в силу которых подобное развитие событий можно было бы счесть противоречащим американским интересам. Ведь очевидно, что создание [новой] сверхдержавы в Европе могло бы подорвать политическое и экономическое влияние Соединенных Штатов в мире. Неужели американцы действительно хотят этого?

Нет сомнения, что этого добиваются французы. Поддержка, оказываемая Францией европейским договоренностям и инициативам, будь то в экономической, дипломатической или военной области, всегда сопровождается риторикой, призванной доказать, что лишь объединенная и организованная Европа сможет поставить предел американскому влиянию. Французы хотят, чтобы Европа стала “более крупным игроком” в современном мире, выступающим наравне с Соединенными Штатами. Подозрительное отношение к американскому влиянию, его природе и последствиям глубоко укоренилось во Франции, особенно в ее политической элите. Ее представителям чудятся едва ли не признаки заговора; своекорыстие американского капитализма они усматривают чуть ли не за каждой инициативой, выдвинутой американцами в послевоенный период. [с.212]

У французов есть все основания для таких взглядов. Даже один тот факт, что после утраты Францией позиций европейского лидера в восемнадцатом веке обе ведущие мировые державы – сначала Великобритания, а затем Соединенные Штаты – были англоязычными, удерживает французов от проявления какой-либо наивности в отношении американских намерений, – наивности, к которой более склонны англичане, возможно, испытывая некое странное удовлетворение от системы pax Americana вследствие того, что они имеют общие с американцами язык и политическую культуру. Но, разумеется, все намного сложнее. Глубоко укоренившаяся среди французских политиков подозрительность в отношении американского влияния отражает и нарастающую во Франции [своего рода] культурную уязвимость: ведь, как это ни странно, вопреки официальной подозрительности и даже враждебности в отношении Соединенных Штатов, массовая культура во Франции, пожалуй, более, чем в любой другой стране Европы, открыта для американского влияния. Начиная с джаза и кинематографа и кончая мужской модой, американские образы задают тон во Франции, чем приводят в замешательство политическую и культурную элиту страны. Случайно ли, что именно Франция первой стала предпринимать попытки ограничить импорт американской “культурной продукции” в Европу?

Если французы правы в отношении неумолимого давления со стороны своекорыстных коммерческих интересов американцев и если создание федеративного государства укрепит способность Европы противодействовать такому давлению, наш исходный вопрос становится еще более категоричным. Почему американские лидеры столь последовательно поддерживают формирование сплоченного Европейского Союза?

Возможно, это просто недомыслие, пережиток прежней приверженности интеграции, которая по вполне понятным причинам доминировала в американской политике в первые послевоенные годы, когда странам Западной Европы, как представлялось, угрожали и военная мощь Советского Союза, и политическое давление собственных коммунистических партий. Но такой странный вывод вряд ли может показаться [с.213] убедительным, особенно в свете французской гипотезы о хитроумности и неумолимости американцев в преследовании своих интересов.

Какие еще могут быть объяснения? Одним из них, возможно, является удобство общения с Европой как с единым целым – а американские государственные деятели не раз высказывали подобные надежды и пожелания. Как говорил Генри Киссинджер в свою бытность госсекретарем: “Когда мне нужно обратиться к Европе, кому я должен позвонить?” Существует и другое возможное объяснение, не столь циничное и прагматичное: послевоенная американская политика время от времени воплощала триумф убеждений над своекорыстием. Мы видели, что американский национализм в решающей степени сформировался на основе опыта самоуправления, накопленного в условиях федерализма. Убеждение в том, что такая форма правления могла бы стать естественной и желательной для развития Европы, в течение длительного времени раздираемой соперничеством отдельных стран, и позволила бы ей уйти от прежней Realpolitik, столь дорого обошедшейся миру в двадцатом веке, можно считать естественным продуктом веры американцев в преимущества их собственной формы государственного устройства.

Сохранение в Соединенных Штатах подобного рода телеологических воззрений не следует недооценивать. Но даже эти высокие мотивы могут содержать в себе элементы своекорыстия, пусть даже и неэкономического характера. Я имею в виду следующее. Одним из здоровых побочных продуктов либеральной демократической системы должна быть, и нередко является, определенная умеренность, понимание двусмысленности результатов любого публичного процесса принятия решений, трудности в определении того, что есть истинное общественное благо, и настороженное отношение к популизму, способному подмять под себя демократический процесс. Таким образом, понимание того, что в реальной жизни не всегда удается реализовать заявленные нормы либеральной демократии, постоянно присутствует в практике самоуправления.

В 1919 году Вудро Вильсон настоятельно обращался к Европейскому континенту с призывом “сделать мир безопасным [с.214] для демократии”. Европейским обществам, в которых еще сохранялись остатки аристократии, этот призыв показался наивным и в то же время тревожным. Тем не менее он остается лейтмотивом внешней политики Соединенных Штатов. Возможно, однако, что европейцы неверно его истолковывали. Вместо того чтобы воспринять его как агрессивную и вульгарную саморекламу, европейцы, быть может, сочли более разумным расслышать в нем призыв о помощи. Ведь та самая гордость, которая заставляет американцев считать свою систему правления “благословенной”, а Соединенные Штаты – “богоизбранной страной”, может скрывать постоянные сомнения в самих себе и в том, только ли Америка является подлинным и надежным поборником “благородного дела” демократии в мире. Как ни странно, высокомерная самоуверенность американцев, их политическое доктринерство, возможно, являются скрытой формой призыва к солидарности в борьбе за распространение либеральной демократии. Это лучше объясняет американскую заинтересованность в том, чтобы Европа выступала с единых позиций.

Появление в мире еще одного мощного поборника либеральных демократических ценностей облегчило бы ношу американцев, сняло бы с их плеч часть ответственности за защиту важнейших, “богоданных”, как считают они сами, ценностей. Именно стремление иметь союзника в борьбе за общее дело, облегчение, возникающее от наличия друзей, во многом определяет “особые отношения” Соединенных Штатов и Великобритании. То, что в последние годы эти особые отношения несколько поостыли, связано скорее с упадком либеральных идеалов в Великобритании, чем с сокращением британского экономического и политического влияния, как это обычно представляется.

Еще одним подтверждением того, что американцы ищут солидарности, является потепление отношений между Соединенными Штатами и Германией. В данном случае инстинктивное чувство близости со страной, имеющей федеративное устройство, стало играть роль более важную, чем принято считать. Ведь что ни говори, конституция послевоенной Германии была не только разработана под влиянием американского [с.215] федерализма, но и написана, по крайней мере отчасти, профессором Гарвардского университета Карлом Фридрихом (американцем немецкого, заметим, происхождения). Разумеется, германский федерализм имеет не только американские истоки. Он уходит корнями в децентрализованный характер прежней системы государственного устройства Германии, которая сохранялась вплоть до второй половины девятнадцатого века и поэтому до сих пор жива в душах и умах немцев, что невозможно, например, в такой стране, как Франция, где процесс деспотической централизации завершился намного раньше.

Однако тесная связь нынешней федеративной Германии с ее прежним децентрализованным устройством, существовавшим еще до Бисмарка, указывает на обстоятельство, способное привести американцев, слепо полагающихся на собственный исторический опыт, к серьезной ошибке: они могут не заметить проблемы, с которой [неминуемо] столкнется Европа на пути к федеративному устройству. Ведь вопрос о том, какие именно образования должны стать составными частями американского союза – штатами, – никогда не ставился под сомнение и никем не оспаривался. В Европе дело обстоит совсем иначе.

В Европе есть регионы, которые сохранили память о своей политической независимости со времен, когда еще не существовали национальные государства. Более того, в последние годы наблюдается явная связь между возрождением подобного регионального самосознания и традиций и ростом власти Брюсселя. Привлекательность Брюсселя для нарастающего регионализма состоит в том, что он становится центром власти, который можно противопоставить традиционным “угнетателям”, то есть нынешним национальным государствам. Так, шотландские, корсиканские и каталонские националисты обнаруживают уникальную возможность ослабления государств, которым они сегодня подчинены, в том, чтобы использовать Брюссель как инструмент в борьбе против Лондона, Парижа и Мадрида. В этом смысле в последние годы и новый “центр” Европы, и отдельные регионы отвоевывают позиции у традиционных национальных государств. [с.216]

Эту модель можно назвать реваншем регионов. Многие из них помнят о независимости, уничтоженной в ходе образования в Европе национальных государств в период с пятнадцатого по девятнадцатый век. Даже если “националисты” и не рассчитывают всерьез на то, что их регионы обретут государственность, они могут лелеять надежды на возрождение в Европе политической структуры, напоминающей “лоскутное одеяло” позднефеодального периода. И они не испытывают недостака в аргументах. Они обосновывают свои претензии либо необходимостью сохранения и защиты исторических общностей, либо потребностями децентрализации, то есть создания меньших по масштабу политических единиц, которые были бы ближе к народу, чем национальные государства.

Как я уже отмечал, механизм, который в последнее время используют и, возможно, будут использовать эти регионы, в чем-то аналогичен механизму образования самих европейских государств на ранней стадии, – вспомним, например, как французские буржуа и горожане выступали на стороне короля в борьбе против местных угнетателей-феодалов. Именно этот союз горожан с королем привел к постепенному уничтожению самостоятельных феодальных вотчин на территории Франции и возникновению на их месте суверенной монархии, или национального государства. Но этот исторический прецедент должен стать серьезным предостережением всем, кто пожелает воспроизвести его некритическим образом во имя возрождения региональной автономии в современной Европе. Ведь первым, и главным, результатом его применения стало не обретение власти местными органами управления, а передача ее еще более удаленному центру, возникновение бюрократической формы государства.

Даже если подстрекательство к регионализму и не приведет к подобным результатам, существует еще одна проблема, связанная с возрождением регионального самосознания в Европе и ослаблением нынешних национальных государств.

Немногие из этих регионов имеют живые традиции гражданского общества, демократии и гражданственности. Их последние попытки самоуправления осуществлялись в социальных условиях, принципиально отличающихся от современных. Конечно, [с.217] когда-то эти регионы обладали автономией и в определенном смысле даже “свободой”, – но то была аристократическая свобода, базировавшаяся на сословной системе, на корпоративной модели общества. Такая форма свободы давала власть и полномочия верховным региональным вассалам, церкви или корпорациям граждан, а не народу в целом, представленному гражданским обществом, основанным на принципе равенства перед законом. Из этого следует важный вывод: национальное самосознание европейских регионов и их общественные отношения не связаны с принципами верховенства закона и демократического правления так прочно, как это необходимо для того, чтобы они стали в формальном или юридическом смысле составными частями федеративной Европы. Им еще предстоит освоить демократическую политическую культуру.

В этом смысле европейские регионы радикально отличаются от первых американских штатов, которые существовали в качестве самоуправляемых колоний более ста лет, прежде чем встал вопрос об их объединении (исключая, разумеется, объединение под властью британской короны) в более крупную политическую структуру. К концу восемнадцатого века традиции гражданственности и гражданской культуры возникли в американских штатах именно на основе продолжительного опыта самоуправления. И хотя эти традиции были не вполне демократическими в современном понимании – и это в большей степени относится к олигархическому Югу, чем к пуританской Новой Англии, – тем не менее в основе традиции гражданственности лежала прежде всего идея социального равенства (не распространявшаяся на рабов и до поры до времени на женщин), что отличало американские колонии от европейских обществ, где господствовали сословные различия.

Противопоставление, на которое я обращаю внимание, не относится ко всем европейским регионам в равной степени. Для Каталонии, например, это менее характерно, чем для Корсики и, пожалуй, даже для севера Италии. Однако во всех случаях существует большая или меньшая опасность того, что новый тип демократии, способный возникнуть в результате реализации проекта создания Европы, состоящей из регионов, а не национальных государств, выльется в ту неограниченную [с.218] демократию популистского толка, которая ставит своей главной целью освобождение от чужеземцев и уделяет слишком мало внимания такому непростому и противоречивому процессу, как самоуправление. Опасность состоит в том, что в ходе сбрасывания “оков” национальных государств и разрушения системы общенационального подчинения, рассматриваемого как угнетение, будет отброшена и культура гражданского общества, которая, при всем ее несовершенстве с точки зрения развития идей гражданственности и согласия, впитала в себя тем не менее демократические нормы, фактически никогда не игравшие роли в процессе формирования регионального самосознания.

Действительно, используя американскую модель федерализма, Германии, похоже, удалось преодолеть эту опасность, в существенной степени обеспечив согласование принципов центральной власти и уважения традиционной самобытности регионов, при сдерживающей роли конституционной системы, в рамках которой особое значение придается правам человека, а значительные полномочия исполнительной и законодательной власти переданы органам правосудия. Но и Германии приходится решать непростые проблемы, возникшие в связи с недавним присоединением новых земель, ранее входивших в состав Германской Демократической Республики, которым еще предстоит освоить традиции гражданского общества. Нет сомнения в том, что это будет сделано. Нидерланды дают нам ценный пример того, как олигархическая культура отдельных провинций может быть инкорпорирована в единую демократическую общенациональную культуру.

Для того чтобы не просто подавить опасность популизма, исходящую от региональных движений за “независимость”, а локализовать ее – то есть придать данным движениям демократический характер, – потребуется значительная гибкость в распределении власти между центром и периферией. Вероятно, из всех стран Европы наиболее поучительный пример в настоящее время представляет собой испанское государство, непрерывно модернизирующееся после смерти Франко. Новые договоренности между центром и периферией, предоставившие различные уровни автономии таким [с.219] регионам, как Каталония и Страна басков, позволили Испании достаточно далеко отойти от франкистской модели репрессивной централизованной государственной машины.

Напротив, Италия не столь успешно приспосабливается к давлению регионов, отчасти, возможно, по причине слабости в некоторых отношениях самого государства. В Италии вопрос о передаче властных полномочий регионам считался и считается либо некорректным, либо не подлежащим обсуждению. Отсутствие какой-либо формализованной системы поддержания равновесия между северными и южными регионами страны, которые формально вообще не выделены в конституции, позволило Умберто Босси и Северной лиге с легкостью призывать к полной независимости Севера, доказывая, что экономические и социальные различия между Севером и Югом столь велики, что фактически речь идет о двух различных “системах производства”. Такой сплав популистской аргументации и экономического упрощенчества подчеркивает настоятельную необходимость тщательного конституционного оформления принципа субсидиарности путем определения областей и сфер, в которых возможно выдвижение обоснованных претензий к государству. Возникающее порой ощущение, что единая Италия и итальянское государство находятся перед угрозой распада, является наглядной иллюстрацией того, какие проблемы могут возникнуть в случае, если развитие Европейского Союза пойдет по пути возвращения Европе облика “лоскутного одеяла” регионов, существовавшего в период, предшествовавший становлению национальных государств. Любопытно, что именно итальянское государство, сформировавшееся в Европе одним из последних, теперь наиболее подвержено угрозе распада.

Не хочу, чтобы читатель подумал, будто я полностью отождествляю регионализм с популизмом. Понятно, что любая адекватно функционирующая политическая система должна признавать и учитывать законность многих интересов и особенностей самосознания регионов. Положительный пример в этом отношении дает опыт развития регионализма в рамках унитарного французского государства после 1981 года. Наблюдавшиеся в последнее время тенденции к децентрализации [с.220] не только послужили укреплению действующих структур власти – коммун и департаментов, – но и привели к созданию новых – своего рода объединений департаментов, – способствующих экономическому и социальному планированию и оптимальному распределению ресурсов.

Как это ни странно, можно утверждать, что одна из слабостей американской федеративной структуры состоит в том, что она уделяет очень мало внимания интересам регионов, не создавая организационных механизмов их выражения, в отличие от интересов штатов и местных сообществ. Вероятно, деление на штаты, унаследованное от колониального периода, представлялось вполне адекватным для решения региональных вопросов в первые десятилетия американской истории, по крайней мере до тех пор, пока проблема рабства не стала определяющим политическим вопросом, разделившим страну на два региона. Однако стремительное расширение американского Союза после гражданской войны до размеров подлинно континентального государства оставило проблему регионального самосознания и интересов регионов не затронутой американской федеративной структурой.

В этом смысле и в Соединенных Штатах существует важная потенциальная взаимосвязь между регионализмом и популизмом, порождающая опасность того, что в будущем регионализм может спровоцировать демократические движения нежелательного свойства. Возможно, именно в этом заключен наиболее глубинный мотив американской поддержки идеи создания федеративной Европы. Пожалуй, он еще не до конца осознан самими американцами. Между тем умеренность, которая, как отмечалось выше, нередко сопровождает и должна сопровождать процесс самоуправления, возможно, внесла свою лепту в увлечение американцев, особенно их политического класса, идеей создания федеративной Европы, или Соединенных Штатов Европы, по причинам, на которых мы остановимся ниже.

Наиболее проницательные американские политические мыслители, такие как Гамильтон, Мэдисон и Джефферсон, даже в большей степени, чем европейские философы, сознавали хрупкость механизма самоуправления и наличие постоянной [с.221] угрозы того, что на смену либеральной демократии может прийти гораздо более опасная и вульгарная форма демократии, основанная на плебисците или популизме. В Соединенных Штатах эта опасность сползания к популизму сдерживается двумя факторами. Во-первых, это роль, которую играет класс юристов как в политической системе в целом, так и в деятельности партий. Широкая доступность юридического образования и то обстоятельство, что оно открывает путь к успешной карьере не только в юриспруденции и политике, но также в коммерции, промышленности и банковском деле, -все это впечатляющим образом укрепляет конституционные нормы и практику судебного контроля. Таким образом, существующие в рамках американской системы федерализма формальные средства сдерживания действия принципа большинства, – особенно Билль о правах, – подкрепляются доминирующей ролью юристов в политической и экономической элите страны. Именно такое доминирование обеспечило формирование в Соединенных Штатах политической культуры, основанной на гражданских правах.

Вторым фактором, тесно связанным с первым и действующим в том же направлении, стало огромное влияние на политическую систему Америки той силы, которую ее оппоненты называют “северо-восточным истеблишментом”. Первоначально в этом влиянии отразились [специфика] населенности северо-восточных штатов, а также уровень благосостояния и образованность их граждан. К удивлению многих, это влияние сохранилось, несмотря на множество происшедших в Соединенных Штатах экономических и социальных перемен, – перемен такого характера и масштаба, которые еще более ста лет назад позволяли предсказывать закат могущества северо-восточного региона. Почему же оно сохранилось? Жители северо-восточных штатов, или “янки”, продолжали доминировать, несмотря на массовую иммиграцию из стран Южной и Восточной Европы, расширение Союза до западного побережья и неуклонное сокращение доли wasp* в структуре [с.222] населения Соединенных Штатов прежде всего благодаря одному фактору. Университеты и юридические школы северо-восточного региона удерживали ведущие позиции, ассимилируя выходцев из более низких слоев общества, представляющих другие регионы страны, и воспитывая их в духе тех правовых и конституционных принципов и установок, благодаря которым Соединенные Штаты в целом и остаются прибежищем либеральной демократии.

В этом контексте важно отметить, что в последние десятилетия северо-восточный истеблишмент подвергается опасности и, пожалуй, утратил по крайней мере часть традиционного влияния, если не свою индивидуальность. Переток населения, промышленности и богатства в южные и западные районы страны, наблюдаемый с 60-х годов, ставит под угрозу традиционную гегемонию северо-восточного региона. В результате штаты Юга и Запада во многом благодаря урбанизации, экономическому процветанию и развитию двухпартийной системы на Юге, а также значительно улучшившейся системе высшего образования обрели уверенность в своих силах и усилили свое политическое влияние.

Движение населения, промышленности и богатства на юг и запад страны уже привело – и еще приведет – к немаловажным последствиям для политической культуры Соединенных Штатов, поскольку эти регионы всегда были намного более популистскими в своих политических настроениях, чем северо-восточные штаты. Политические настроения населения этих регионов формировались под влиянием фун-даменталистского направления протестантизма (типичными представителями которого являются баптисты Юга), недоверия к Вашингтону и к действующей политической и экономической элите, которую просто и понятно называют северо-восточным истеблишментом. Вот почему для политической аргументации этих регионов характерны явная антиинтеллектуальная направленность, риторика в поддержку “прав штатов”, а также глубоко морализаторский подход к публичной, в том числе и внешней политике, в котором можно разглядеть черты религиозного дуализма. В этих регионах грань между “добром” и “злом” иной раз обозначена [с.223] столь резко, что впору опасаться за принцип равной свободы.

Типично по-американски южный и западный популизм перемешаны с самым беспардонным торгашеством. Это сочетание прекрасно изображено в образе одного из героев Синклера Льюиса – Элмера Гэнтри, напыщенного проповедника духовного возрождения, насквозь пропитанного духом делячества и продажности. Однако утверждать, что Элмер Гэнтри символизирует собой политическую культуру, преобладающую на Юге и Западе, было бы, разумеется, несправедливо. Фундаменталистское религиозное течение “возрожденцев”, пользующееся столь большим влиянием в этих регионах, формирует некоторые очень прочные моральные убеждения, о чем свидетельствуют движения, выступающие против легализации абортов, расширения прав сексуальных меньшинств, а также попыток ввести контроль над продажей огнестрельного оружия.

Но даже если образ безнравственного проповедника есть не более чем карикатура на политическую культуру Юга и Запада, она все же помогает понять важнейшие перемены, происходящие в Соединенных Штатах. Типично американская форма почитания переживает упадок. На протяжении более ста пятидесяти лет северо-восточный истеблишмент выполнял важную функцию, обеспечивая приоритет в формировании американской политики образованному и относительно культурному классу. Как уже отмечалось, его составляли не только выходцы из северо-восточных штатов, но большинство его представителей либо получили образование в тамошних университетах и юридических школах, либо следовали принятым в этом регионе основным нормам поведения. И по молчаливому согласию американцы долгое время почтительно относились к этому классу.

Однако начиная с 60-х годов эта привычная схема находится под серьезной угрозой. Снижение влияния северо-восточного региона на политическую систему, которое было предсказано уже более ста лет назад, стало реальностью. Эту перемену можно проиллюстрировать, сравнив состав советников, окружавших президента Кеннеди в начале 60-х годов, и помощников [с.224] президента Никсона всего лишь десять лет спустя. Круг Кеннеди, куда входили, например, Макджордж Банди и Артур Шлезингер, абсолютно, почти на все сто процентов, соответствовал канонам старой американской политической элиты -стойких еврофилов с гарвардскими дипломами. В аппарате Никсона гораздо чаще встречались представители западных штатов. Но дело не только в этом: среди них было не слишком много людей с юридическим образованием; в основном то были выходцы из рекламных компаний и специалисты по связям с общественностью. Трудно удержаться от вывода о том, что такая перемена в политической культуре в определенной степени и привела к уотергейтскому скандалу. Можно, во всяком случае, утверждать, что такие деятели, как Хальдеман и Эрлихманн, меньше интересовались законностью своих действий и больше – их политическим эффектом, чем того допускают принципы конституционного строя.

Конечно, нельзя недооценивать сохраняющееся влияние северо-восточных университетов, юридических компаний и представляемой ими культуры. Они на деле доказали замечательную способность нейтрализовывать популистское происхождение таких президентов, как Картер и Клинтон, представителей культуры западных регионов, причем зародившейся не в прибрежном штате Виргиния, а в самой что ни на есть глухой провинции. Однако в последнее время борьба с популистскими настроениями заставила поборников традиционной культуры истеблишмента в Соединенных Штатах еще острее ощутить всю непрочность норм и моделей поведения, характеризующих нынешнее американское федеральное правительство.

Следует ли считать фантазией, что именно понимание непрочности этих норм заставляет американских политических лидеров горячо поддерживать идею создания Соединенных Штатов Европы? Пожалуй, нет. Иметь в Европе крупное государственное образование, созданное на основе конституционных принципов, подобных американским, и открыто провозглашающее те же либеральные демократические ценности, весьма заманчиво для тех, кто хотя бы иногда ощущает, что в собственной стране ходит по тонкому льду. Перспектива [с.225] создания федеративной Европы приносит им определенное утешение, порождая потенциальную демократическую солидарность.

Существует и иное соображение, влияющее на приверженцев старой школы американских лидеров. Сдвиг населения и богатства внутри Соединенных Штатов на Юг и Запад совпал с ростом иммиграции из Азии, знаменующим собой первый крупный приток нехристианского населения на американскую территорию. Новое экономическое давление со стороны западных штатов вкупе с симпатиями и традициями этих неевропейских иммигрантов способствовало переключению внимания американцев с Европы на страны Тихоокеанского региона. В определенной степени такое развитие событий, вероятно, неизбежно и даже позитивно, так как оно корректирует традиционную близорукость, свойственную большинству wasp.

Однако этот процесс может зайти слишком далеко. И если это случится, встанет вопрос не только об отношениях Европы с Соединенными Штатами, но и о будущем характере американской политической культуры. Особенно важной станет языковая проблема. Я отмечал, что доминирующая роль английского языка была в прошлом необходимым условием поддержания той культуры согласия, которая лежит в основе американского федерализма. Разнородный состав прибывающих сегодня в Соединенные Штаты иммигрантов, очевидно, обеспечит сохранение этой роли. Но есть одно исключение. Масштабы притока испаноязычных иммигрантов в юго-западные штаты, как легальных, так и нелегальных, создают качественно новую угрозу английскому языку. Естественно, это связано с тем, что эти штаты граничат с Мексикой. Недавние дискуссии в Калифорнии и Аризоне по поводу придания испанскому языку равного с английским статуса начинают привлекать к этой проблеме внимание общественности, – и не в последнюю очередь в связи с обучением в государственных школах.

Но за вопросом об общем языке маячит еще один, гораздо более сложный. Это вопрос о религии, о том, насколько иудаистско-христианские догмы, по крайней мере в той остаточной форме, в какой они воплощены в [американских] нравственных принципах, также являются необходимым условием [с.226] сохранения либеральной демократической культуры. В состоянии ли американские общественные институты сохранить свою замечательную способность интегрировать новых иммигрантов в систему конституционных норм и культуры согласия без опоры на моральные устои, сформировавшиеся под воздействием христианства? Обладает ли жизнь Америки безграничной способностью к адаптации, являются ли коммерциализация и потребительство достаточными для того, чтобы поддерживать уважение к свободе личности и способствовать укреплению гражданского духа? Беспокойство по поводу этих вопросов стало проникать в американское общество, добавляя аргументы в пользу еще не высказанного вслух желания, чтобы Европа начала играть более активную роль в упрочении институтов свободного общества в мировом масштабе.

До определенного момента это беспокойство сдерживалось растущей в последние годы ролью “политической корректности”. Но что есть в конечном итоге политическая корректность? Это признание того факта, что общие убеждения -пусть даже состоящие лишь в том, что разнообразие морально-нравственных принципов и социальных устоев достойно уважения, – представляют собой в конечном счете единственную гарантию политической стабильности и существования культуры согласия. Проблема, однако, состоит в том, что политическая корректность ведет к разрушению стен, до недавнего времени поддерживавшихся христианскими нравственными убеждениями. Считалось, что эти убеждения узаконивают принцип “равной свободы”. Но речь шла о свободе личности – свободе, которая уравновешивается обязанностями, соответствующими гарантируемым правам. Между тем политическая корректность может привести к плюрализму, выходящему за рамки традиционного либерализма, то есть к требованию соблюдения “групповых прав”, которые не предполагают четких пределов для нравственного разнообразия. Именно такой характер политической корректности, на мой взгляд, будет вызывать все большее беспокойство и способен привести к резкому откату в области моральных принципов, который может произойти скорее под влиянием популистской [с.227] культуры Юга и Запада, чем утонченного северо-восточного либерализма. Более того, последний сам оказывается под угрозой в связи с невиданным ранее отделением плюрализма от либерализма, в результате чего некоторые из выдвигаемых и отстаиваемых (например, каким-либо этническим сообществом) требований уже не всегда совместимы с индивидуалистическими моральными устоями.

В сущности, притязания “моральных меньшинств” порой расширяют значение плюрализма за традиционные либерально-демократические пределы, угрожая заменить либеральный универсализм новой формой трайбализма. Боюсь, что однажды такое отделение плюрализма от либерализма может привести к революции в умах, усиливающей угрозу разрастания популизма в Америке. Тогда “моральное большинство”, уже не сдерживаемое влиянием норм либеральной демократии и обычаями северо-восточного истеблишмента, может нанести ответный жестокий удар.

Нельзя исключить, что в какой-то момент [Америке] понадобится даже помощь со стороны Европы, своего рода встречный ленд-лиз или план Маршалла. В данном случае, однако, помощь потребуется скорее моральная, чем материальная. Несмотря на то что можно назвать потускнением американской мечты, которое наступило в результате расширения экономического и политического влияния Соединенных Штатов до масштабов квазиимперии, они по-прежнему остаются маяком демократии, и в этом с Америкой не может сравниться ни одно из нынешних европейских государств. Это объясняется тем, что конституция Соединенных Штатов представляет собой не просто проект машины государственного управления. В ней также воплощены определенные убеждения, всеобщие по своему охвату и включающие в себя притязания на автономию и уважение, которыми может и должен располагать любой человек. В этом смысле американская конституция становится своего рода миссионерским документом. И, пожалуй, эта конституция, будучи лишенной явных метафизических и теологических постулатов, является сегодня наиболее действенным средством воспитания в людях либеральных и демократических ценностей. [с.228]

Однако, как мы уже отмечали, либеральная демократия не находится в полной безопасности даже в самих Соединенных Штатах по причине происходящих в этой стране социальных и экономических перемен. Будет ли утопией предположить, что появление рано или поздно формализованной европейской конституции, с учетом того, что либерально-демократическое самосознание в Европе менее тесно связано с традициями отдельных стран послужит не только созданию дополнительного средства для обращения людей в ту же веру, но и укреплению приверженности самой Америки ценностям либеральной демократии? Поддержка Соединенными Штатами проекта европейского федерализма на протяжении всего послевоенного периода указывает на то, что американские лидеры так не считают. Вполне возможно, что они правы. Французы, как порой кажется, понимают и принимают этот вызов в гораздо большей степени, чем англичане.

Если согласиться с моей аргументацией относительно популистских тенденций в американской государственной системе и подспудного желания американцев разделить с кем-нибудь ответственность за дело демократии в современном мире, возникает один важный вопрос. К каким отношениям с Соединенными Штатами должна стремиться интегрирующаяся Европа? Должны ли это быть отношения, затушевывающие идеализм, то есть преданность общим верованиям и устремлениям, – ради преодоления [возникающего у других народов] ощущения, будто Запад объединяется против всего остального мира? Пожалуй, такой вариант понравился бы тем, кто более всего опасается, что западный империализм миновал в своем развитии не только политическую, но и, очевидно, экономическую фазу и обретает теперь идеологическую форму.

Должна ли Европа довольствоваться принципами Realpolitik, предполагая, что демократические свободы почти автоматически будут устанавливаться в любой стране мира по мере ее экономического развития? Или же Европе следует пытаться возродить американский идеализм и стать поборницей тех элементов американской системы, которые позволят выступить единым фронтом в защиту прав человека и представительных [с.229] форм правления? Призван ли обновленный Атлантический альянс “равных” федеративных партнеров утвердить в мире принцип верховенства либеральной демократии? Такой альянс, пожалуй, мог бы быть полезен в сдерживании популистских процессов как в США, так и в Европе; в частности, он помог бы старому северо-восточному истеблишменту в Соединенных Штатах приспособиться к перемещению населения и богатства в южные и западные районы, в то же время защищая европейские ценности от чрезмерного переключения американского внимания на Тихоокеанский регион.

Одна из проблем в этом случае состоит в том, чтобы найти единый голос, говорящий от имени всей Европы, – голос, доносящий ответы на поставленные вопросы. Эта проблема обусловлена различиями разных типов культур, стоящих за тремя формами государственного устройства европейских стран. Эти культуры подсказывают различные варианты трансатлантических взаимоотношений. Они выводят на совершенно разные направления развития. Британцев роднит с американцами не только язык, но и сходная культура самоуправления, а также недавний опыт имперской ответственности за судьбы немалой части мира. С другой стороны, традиционная британская модель государственного устройства, с ее аристократическими пережитками, сильно отличается от американского федерализма (хотя положение может постепенно измениться в результате реализации программы кабинета Блэра, направленной на перераспределение властных полномочий). В прошлом представители британского политического класса высказывали беспокойство по поводу идеалистических особенностей американской политической системы и внешней политики Соединенных Штатов, не спешили присоединиться к усилиям, которые должны были “сделать мир безопасным для демократии”. Более того, в ряде случаев внешняя политика Великобритании была вполне сознательно направлена на развитие отношений с традиционными правящими классами в таких регионах, как район Персидского залива, что, возможно, говорит о неискоренимо аристократическом характере государственного устройства Великобритании и ее политического класса. Но и в этом контексте заявления [с.230] правительства Блэра о приверженности этическим принципам в сфере внешней политики могут указывать на возникновение новой британской модели.

Французская модель с давних пор совершенно иная. На идеологическом уровне французы зачастую симпатизировали идеалам и заботам американцев. Два народа связывает некая форма либерального (не путать с марксистским) интернационализма, и эта связь восходит к периоду американской революции, когда Франция оказала существенную помощь британским колонистам. Эти идеологические узы – настоящее республиканское братство – сохраняют свое значение по сей день, и одним из недавних тому примеров может служить общая обеспокоенность обеих стран по поводу сохранения условий труда и форм социального обеспечения перед лицом конкуренции со стороны экономик “третьего мира” с их дешевой рабочей силой.

Проблемы, омрачающие отношения Франции с Соединенными Штатами, носят лингвистический и культурный характер. В последний раз Франция занимала доминирующее положение в Европе в семнадцатом и восемнадцатом веках. При этом ее гегемония была скорее культурной, нежели политической. Память о Европе, где широко распространена французская культура как эталон хорошего вкуса, сохранилась и пережила периоды становления новых “империй” – сначала британской, а затем американской. Эти воспоминания делают французов, как мы видели, чрезвычайно чувствительными к преимуществам, вытекающим из развития в Европе ее уникального духа, из становления здесь центра власти, независимого от Соединенных Штатов. Все это позволяет французам ясно видеть истинное положение вещей при анализе мотивов американцев и не поддаваться соблазну речей об “англосаксонском” партнерстве, которое, по их мнению, толкает Европу в американское рабство.

Что ж, здоровый скептицизм относительно американских мотивов вряд ли повредит Европе. Беда в том, что позиция Франции не всегда ограничивается скептицизмом. Иногда она перерождается в паранойю и истерию. Причина, думается, в том, что тема отношений между Европой и Соединенными [с.231] Штатами затрагивает и обнажает наименее рациональные аспекты в остальном вполне успешной послевоенной стратегии французского политического класса.

Для французов камнем преткновения является самостоятельная жизнь английского языка, свободная от американских экономических и политических интересов. Французы не могут контролировать подобное развитие событий, как бы они ни старались. Но и смириться с этим они тоже не могут. Они пытаются отрицать этот факт по крайней мере на словах. Но это, в свою очередь, подрывает космополитизм, которым всегда гордилась французская политика, поскольку [подобное положение дел] указывает на то, что сегодня она ограничена необоснованно узкими понятиями о том, что, собственно, представляет собой культура (разумеется, французская, призванная ассимилировать другие культуры).

Эта “иррациональность” французской политики уже привела к двум опасным последствиям. Сначала у французов возникли сомнительные представления о том, что такое европейская идентичность и в чем состоят европейские интересы. Определяя эту идентичность и эти интересы в значительной степени через противопоставление идентичности и интересам англосаксонских стран, Франция недооценила различия в настроениях и интересах внутри самой Европы. В результате посылка, лежащая в основе попыток Франции в период после заключения Маастрихтского договора выработать общую для Европы внешнюю политику и оборонную стратегию, оказалась в опасной степени нереальной. В полной мере это продемонстрировано провалом европейской политики в Боснии и тем, что разрешение конфликта потребовало вмешательства американцев.

Но французы допускают еще одну, даже более опасную, ошибку. В своей обструкционистской позиции, которую они нередко занимают по отношению к Соединенным Штатам, французы, как это ни парадоксально, слишком уверены в устойчивости американской демократии. Они недооценивают ее хрупкость, особенно возможность победы заложенного в ней популистского потенциала над либеральным. В своей политике Франция даже не попыталась обратить внимание на [с.232] необходимость усиления влияния либеральной демократии внутри самих Соединенных Штатов. В той же мере не осознает она и конструктивного потенциала европейско-американского альянса во имя укрепления либеральной демократии по обе стороны Атлантики. Между тем именно в этом, думается, состоит одна из важнейших функций НАТО, почти не уступающая по важности функции сдерживания советской агрессии в послевоенный период.

Частичный выход Франции из НАТО, ее политика неучастия в военных структурах альянса, действующая с 1959 года, когда де Голль принял соответствующее решение, весьма симптоматично отражает проблемы, существующие во взаимоотношениях между Францией и Соединенными Штатами. Симптоматичны также подозрительность, с какой Франция относится к политике Соединенных Штатов, и то, что я назвал самоуспокоенностью французов по поводу американской демократии. Стремление Франции сделать Европу более самостоятельной, обеспечив проведение собственной политики в области обороны и в международных делах, на первый взгляд соответствует желанию американцев передать Европе более значительную часть “бремени свободы”, в частности путем увеличения ее участия в совокупных военных расходах западного мира. Теоретически такое представление Франции о европейской самостоятельности предполагает обновление взаимоотношений с Америкой, но беда в том, что на практике французы превращают партнерство в соперничество, уделяя внимание главным образом тем аспектам, где интересы сталкиваются, а не тем, где они совпадают, очевидно, из-за беспокойства по поводу возможного усиления англосаксонского влияния. Слухи о том, что французы пытаются выведать у американцев их коммерческие секреты в ответ на аналогичные “делишки” американцев, лишний раз подтверждают это.

Может показаться, что в некоторых отношениях наиболее перспективным и стабильным партнером Соединенных Штатов в Европе является Германия. Федеративная система государственного устройства обеих стран обеспечивает идеологический фундамент для партнерства, и этот фактор имеет большее значение, чем можно было бы предполагать. Международная [с.233] роль английского языка и распространение англосаксонской культуры беспокоит Германию совсем не так сильно, как Францию. Однако и в германо-американских отношениях имеются проблемы. Пассивность Германии во внешней политике и в военных вопросах, столь характерная для первых послевоенных лет, уходит в прошлое. Германия все чаще обращает свой взор в сторону Восточной Европы, традиционной сферы ее интересов, что в немалой степени обусловлено воссоединением Германии и подчеркнуто перенесением столицы в Берлин. По мере обретения Германией навыков самоутверждения и уверенности в себе ее желание защитить собственные интересы в “своей зоне” будет все больше приводить к противоречиям не только с Францией, склонной считать Средиземноморье, в том числе Испанию и Италию, надежной опорой собственной мощи, но и с американцами, привыкшими к тому, что именно они регулируют отношения Запада с Россией. В какой-то момент Германия может поддаться искушению строить отношения с Россией вполне самостоятельно.

Федеративной Европе, по крайней мере в ближайшем будущем, нелегко будет примирять столь разные позиции в отношении к Соединенным Штатам. Американцы, в свою очередь, будут, возможно, испытывать все более сильное искушение вернуться к традиционному принципу внешней политики Великобритании – пытаться сохранять равновесие сил в Европе, при необходимости играя на противоречиях между отдельными странами. Однако объединение Европы в более тесный федеративный союз затруднит проведение такой политики. Федеративная Европа, имеющая единый механизм принятия решений по вопросам внешней и военной политики, с большой вероятностью может попасть под доминирующее влияние тех, кто склонен видеть в Соединенных Штатах конкурента, а не партнера, несмотря на то что подобные настроения отнюдь не являются в Европе всеобщими.

Лучшим средством борьбы с этой опасностью, угрожающей стабильности отношений между Европой и Соединенными Штатами, является приверженность политическому идеализму. Обе стороны должны иметь более ясное представление [с.234] об их едином нравственном наследии, о фундаментальных этических принципах, лежащих в основе либеральной демократии. Ведь сегодня единственной имеющей право на существование формой западного империализма является империализм идеологический. О нас будут судить по нашим убеждениям и по нашей решимости действовать в соответствии с ними; а убеждения эти, предусматривающие в определенных пределах проявление терпимости в отношении поведения, которое нам не нравится, в любом обществе применять гораздо сложнее, чем жесткие нормы и правила. Именно эти убеждения и отличают современную либеральную демократию Запада как от традиционных обществ, так и от популистской демократии и вульгарного утилитаризма. Именно поэтому слова “либеральная” и “демократическая” одинаково важны в определениях, которые дают своим [политическим] системам и европейцы, и американцы. Но если мы намерены сохранить верность нашим нравственным устоям и предложить остальному миру обязательную – в этическом, конечно, смысле -модель, мы должны прежде преодолеть широко распространенное недопонимание природы и развития нашей собственной традиции. Только такое сочетание может привести к становлению культуры согласия, которая является последней, но при этом наиболее прочной основой западной заявки на цивилизационное превосходство. [с.235]

 

Примечание

* Wasp – white anglosaxon protestant (белые протестанты англосаксонского происхождения). – Примеч. ред.

Вернуться к тексту

 

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Сайт создан в системе uCoz