предыдущая |
следующая |
|||
содержание |
М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с.
Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста
на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания
1. ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ СВОБОДЫ В МАСШТАБЕ КОНТИНЕНТА?
Демократическая легитимность находится в Европе под угрозой. Во многих отношениях европейская интеграция представляет собой свершившийся факт. Возник общий рынок, в большинстве стран – членов Европейского Союза введена единая валюта. Неопределенность сохраняется лишь в вопросе о том, какую политическую форму примет в итоге Европейский Союз. Именно это делает столь необходимыми самые широкие дебаты по поводу конституции. Дискуссия необходима, чтобы определить цели европейской политической интеграции, пределы, которыми она будет ограничена, и методы, позволяющие поставить новые власти и институты под контроль самих европейцев. Только посредством таких дебатов народы Европы смогут снова принять участие в определении собственной судьбы.
Великие конституционные дебаты не должны исходить из априорной приверженности федерализму как наиболее предпочтительному для Европы политическому устройству. В ходе дискуссий может обнаружиться, что Европа переживает процесс выработки новой политической формы, которая будет чем-то большим, чем конфедерация, но меньшим, чем федерация, – объединением независимых государств, поступающихся своим суверенитетом лишь в ограниченных сферах или в ограниченной степени, ассоциацией, не стремящейся прибегать к силе принуждения при прямом воздействии на граждан, как это происходит в рамках национальных государств. Может также оказаться, что даже если Европе и следует стремиться именно к федерализму, эта цель должна быть отнесена в будущее – поскольку более насущной является необходимость [c.1] укрепления или развития в странах-участницах демократической политической культуры в качестве шага, предваряющего создание такой культуры в общеевропейском масштабе.
Только благодаря дебатам, в которых будут рассмотрены все эти возможности, у европейцев может появиться ощущение того, что все происходящее ныне в Европе не просто результат действия неумолимых сил рынка или махинаций элит, вышедших из-под демократического контроля.
Но с чего начать? Прежде всего полезно обратиться к историческому опыту. На протяжении столетий аксиомой европейской политической мысли было убеждение, что большой территорией можно управлять только деспотически. В девятнадцатом веке от этой идеи отказались. Но прежде чем понять, как европейские мыслители пришли к такому отказу, важно выяснить, почему столь многие так долго верили, что если государство своими размерами превосходит определенный уровень, им можно управлять лишь с помощью тирании. Из этих сомнений вытекают первые вопросы к проекту создания панъевропейского государства.
Из чего они исходили? Чтобы понять их логику, достаточно рассмотреть аргументы, выдвинутые в середине восемнадцатого века французским правоведом Монтескье, первым европейским мыслителем, определившим бюрократическое государство как современную [ему] форму деспотизма. Монтескье утверждал, что любое самоуправляющееся сообщество или республика зависят от гражданской добродетели и что такая добродетель, в свою очередь, требует полного участия граждан в общественных дискуссиях и принятии решений. Поэтому, заключал он, самоуправляющаяся республика возможна лишь на очень малой территории – достаточно малой, чтобы все граждане хотя бы в принципе имели возможность участвовать в верховной ассамблее.
Разумеется, слабость этого аргумента в том, что он ограничивает самоуправление практикой античной эпохи, миром древних полисов. Этот мир, если он и был перенесен в Европу эпохи ранней модернити, существовал лишь в форме малых республик, наподобие Венеции или Женевы. А что же [c.2] национальные монархии или национальные государства, ставшие доминирующей политической формой? Действительно ли ими можно управлять лишь бюрократически и деспотически? Неужели у самоуправления не было никаких шансов в Европе того времени?
Монтескье тем не менее не впал в отчаяние. Ему внушали надежду, во-первых, аристократическая структура постфеодального общества в Европе и, во-вторых, пример Англии. По мнению Монтескье, то, что он именовал “умеренным” способом правления в национальных государствах, подразумевавшим рассредоточение власти и верховенство закона, обусловливалось сохранением влияния местной аристократии, поскольку это влияние предотвращало опасную концентрацию власти в руках центрального правительства.
Развитие французского государства в семнадцатом веке, при Ришелье и Людовике XIV, демонстрировало, по мнению Монтескье, опасности, угрожающие любой европейской монархии или национальному государству. Ришелье и Людовик XIV лишили французскую знать прежней роли в местных делах и заменили ее представителей гражданскими служащими, подотчетными только парижским хозяевам. Как следствие, все французское общество попало в ведение бюрократов. Интересами территорий теперь можно было пренебречь, мнения провинциалов оставить без внимания.
В качестве примера отстаивания политической свободы и власти права в противовес монархической централизации, Монтескье часто приводил Англию и ее форму правления, в которой выборные представители руководили страной от имени народа. Но английская политическая система не исчерпывалась этим. В ее рамках как формально (через палату лордов), так и неформально (через палату общин) проявлялась и укреплялась аристократическая структура европейского общества. Англия предлагала драгоценную модель политической системы, в которой источник закона был централизован, а власть децентрализована. Английская аристократия, доминировавшая в обеих палатах парламента, не собиралась уступать свою роль на местах бюрократическому правлению того рода, что столь явно возобладало во Франции. [с.3]
Вот почему Монтескье пришел к выводу, что верховенство икона и недопущение бюрократического деспотизма в странах Европы зависят от аристократической социальной структуры – от неравенства статусов, когда одна часть общества жизненно заинтересована (и считает это “делом своей чести”) в защите местной автономии и отстаивании принципа рассредоточения власти.
Жить в соответствии со своим статусом, жить благородно в сословном обществе считалось, таким образом, единственным способом предотвращения бюрократического деспотизма, особенно если это подкреплялось, как в Англии, представительной формой правления, обеспечивавшей аристократии важную роль не только в местном самоуправлении, но и в центральном правительстве. Ретроспективно эта модель политической свободы может быть охарактеризована как “аристократическая свобода”, поскольку она предполагает, что самоуправление в масштабах национального государства требует правления представителей высших слоев общества, класса, выделяющегося если и не законными привилегиями, то традициями и богатством. Причину такого предположения нетрудно понять. Наличие ассоциаций – ключ к рассредоточению власти, а аристократическое общество создает мощные местные ассоциации, отводя людям две роли: либо повелевать, либо подчиняться.
В аристократическом обществе традиция повелевания и почтительности обеспечивает основу ассоциации, которая не зависит от “естественных” симпатий или выбора. Предпосылка социального превосходства, с одной стороны, уважение и благодарность за покровительство, с другой, создают группы или корпорации, привычные к совместной деятельности и, в случае необходимости, к сопротивлению. Поэтому такие группы становятся эффективным барьером на пути централизации власти, нуждаясь лишь в минимальном взаимном расположении входящих в них членов, – расположении, ограниченном, разумеется, социальным неравенством.
Но что если европейские аристократии не сумеют сыграть свою традиционную роль в правительстве или будут из него устранены? Тогда, полагал Монтескье, политическую свободу [с.4] в Европе ждут мрачные перспективы. На чем основывал он свою уверенность? Монтескье считал, что есть простой способ испытать правоту его аргумента: достаточно лини, вспомнить, что случилось с крупнейшими политическими образованиями, с империями континентального масштаба. Все эти империи представляли собой объединение различных наций, которым недоставало сплоченного высшего класса, способного противостоять централизации власти.
Каков же был результат? В империях существует тенденция замены правления высших классов правлением чужаков. Турецкая и китайская империи представляли, по мнению Монтескье, примеры политической системы, неизбежной в государствах континентального масштаба. То были “неумеренные”, по словам Монтескье, государства, которым недоставало законности, где власть была сконцентрирована до такой степени, что статус личности и масштаб привилегий зависели от прихоти правителя и его приспешников. В этих государствах, правда, царило своеобразное равенство, но то было равенство страха. Никакая корпорация или общественный класс не имели достаточно глубоких корней, чтобы служить надежным барьером для воли или каприза властителя, в отличие от европейских монархий, к которым уместно добавить два слова: “так называемые”.
Итак, правление чужаков признавалось основным техническим приемом деспотизма. Монтескье опасался, что именно этот прием уничтожит умеренность и политическую свободу в Европе, превратит европейские монархии в нечто немногим лучшее, чем “восточные деспотии”, подчинив их бюрократическому правлению далекого центра.
Но почему европейские государства оказались в таком неустойчивом положении? Откуда возникла столь явная угроза традиционному рассредоточению власти? Монтескье, наверное, лишь наполовину понимал или наполовину хотел понять социальный механизм, угрожавший политической свободе в Европе, какой он ее себе представлял. Между тем опасность эта объяснялась вызовом, брошенным европейской аристократии, растущим и оправданным недовольством теми формами социальных привилегий, которые сохранились в постфеодальной Европе. [с.5]
Это возмущение вызвало к жизни социальный механизм, проложивший дорогу деспотизму. Как только принцип аристократической организации общества ставится под сомнение, зависть, порождаемая социальными привилегиями, может быть превращена центральными властями в инструмент лишения местных общин политического влияния посредством восстановления одной части локальных сообществ против другой и введения правления чужаков. Так или иначе, этот механизм играл важнейшую роль в создании европейских национальных государств, прокладывая дорогу политическому единству через уничтожение феодальной юрисдикции, а также поддерживавшихся ею резкого социального неравенства и местничества. Это привело, например, к тому, что французские общины примирились с укреплением королевской власти, чтобы избежать жестоких репрессий со стороны местных феодальных господ. Здесь проявлялась положительная сторона данного социального механизма. Но он имел и отрицательную сторону: классовый конфликт может пережить породившие его причины и способствовать дальнейшей централизации. Подрывая местную солидарность, он ослабляет способность местных общин к сопротивлению и облегчает владычество центральной власти, осуществляемое через ее агентов. Этот механизм правления действует тем легче, чем больше охватываемая им территория, так как правители могут в таких случаях нанимать в качестве своих агентов людей, говорящих на другом языке и даже исповедующих иную религию.
Психологическая база механизма деспотического правления довольно ясна. Различия в языке и религии затрудняют понимание образа мысли людей, их желаний, причин их недовольства, а также препятствуют возникновению сочувствия к ним. Но такое сочувствие является необходимым источником влияния в обществе, организованном уже на иных, нежели иерархические или сословные, началах (что Монтескье считал само собой разумеющимся для европейских стран еще в 1740-х годах). Как мы видели, в аристократическом обществе традиция лидерства и почтения создавала основу для ассоциаций и сопротивления, требовавших лишь небольшой взаимной приязни их членов. Типы лидерства и ассоциации, [с.6] порожденные аристократическими социальными условиями, могут сегодня казаться сомнительными с моральной точки зрения. Однако в течение долгого времени они служили надежным инструментом рассредоточения власти.
Но допустим теперь, что в Европе произошла социальная революция и возникло общество без формальных сословных различий, где все равны перед законом и пользуются одинаковыми правами. Предположим далее, что в таком обществе ввиду образования среднего класса снизилось значение многих неформальных источников социальной стратификации: более равномерно распределяются доходы, распространяется просвещение, расширяются возможности и повышается социальная мобильность. Как следствие, исчезает и более или менее устойчивый политический класс типа старой аристократии, класс, способный защитить местную автономию и ограничить централизацию политической власти.
В таком случае знаменитые предостережения Монтескье относительно тирании теряют свою убедительность. Настаивая на разделении властей в центральном правительстве по примеру Англии, Монтескье принимал наличие аристократии как нечто само собой разумеющееся. Разделение властей на исполнительную, законодательную и судебную было задумано не только для того, чтобы предотвратить сосредоточение чрезмерных полномочий в одних руках, но и для того, чтобы передать одну из важных функций центрального правительства местным лидерам. Для Монтескье такое разделение прежде всего означало укрепление аристократической структуры общества посредством наделения аристократии важной законодательной ролью в центральном правительстве.
Но мы теперь предполагаем, что аристократии не существует. Какими же средствами можно воспрепятствовать центральному правительству, претендующему на ничем не ограниченное право устанавливать законы, присвоить себе всю полноту власти? Равное подчинение суверенному органу, который мы, собственно, и называем “государством”, ассоциируется с угрозой неограниченной централизации власти. Может ли общество, в котором нет привилегированного аристократического класса, успешно противостоять этой опасности? [с.7]
Сегодня этот аргумент заставляет нас призадуматься. Если модель Монтескье верна, то опасности, связанные с отсутствием особого политического класса, актуальны – и они еще более велики для панъевропейского государства, чем для старых национальных государств вроде Англии или Голландии, в политических классах которых сохранились остатки аристократии. Может ли Европа пользоваться политической свободой в отсутствие привилегированного класса? Монтескье полагал, что нет. Я думаю, что он ошибался. Но даже в этом случае остаются некоторые вопросы.
К 20-м годам девятнадцатого столетия политическое устройство одной из европейских стран обрело формы, которые оправдывали худшие опасения Монтескье. К этому времени Франция управлялась так, как, по его мнению, должны управляться империи континентального масштаба, – она являла собой деспотию бюрократии. Наполеон усилил бюрократический характер государственной машины, унаследованный от “старого режима”, завершив уничтожение региональной и местной автономии. Оставаясь национальным государством, Франция превратилась в карикатуру на континентальную империю. Она управлялась из центра государственными служащими и их уполномоченными, в большинстве своем не из числа местных жителей.
По иронии судьбы, именно такое развитие событий породило у некоторых французских либералов интерес к американскому федерализму. В то время европейская политическая мысль впервые заинтересовалась американским федерализмом не как образцом для европейского федеративного государства, а как моделью реформирования национального государства, принявшего деспотическую форму континентальной империи. Молодой французский аристократ Алексис де Токвиль решил, что поскольку аристократическая структура европейского общества в основном разрушена и общество “нивелировано”, то формула Монтескье, предполагающая рассредоточение власти посредством усиления роли местной аристократии и ее включения в центральное правительство, потеряла актуальность. [с.8]
Для Токвиля подобная “демократическая” социальная революция означала, что условия политических дебатов должны измениться. Коль скоро новая демократическая форма общества напоминает империю Монтескье тем, что в ней отсутствует наследственный политический класс, то есть аристократия, то и грозящая обществу политическая опасность также имеет описанный Монтескье характер. Возможно ли в этих условиях поставить пределы концентрации власти в руках центрального правительства? Можно ли найти равновесие между центральной властью и местной автономией?
Эти вопросы привлекли внимание Токвиля к Соединенным Штатам Америки. К 1830-м годам управление ими успешно осуществлялось децентрализованным образом уже полвека. И – вопреки видению Монтескье – то было квазиконтинентальное государство без привилегированного класса или аристократии. Американский федерализм, казалось, предложил новый способ сочетания централизованного управления и местной автономии в условиях нивелированного, или демократического, общества. Со своим формальным разделением суверенитета между центром и периферией он представлял собой новую форму государственного устройства. Могла ли она послужить лучшим примером для Франции, нежели аристократическая Англия, которую так превозносил Монтескье? Предполагая это, Токвиль нашел предлог, чтобы в 1831-1832 годах совершить путешествие по Соединенным Штатам.
Там Токвиль очень скоро обнаружил, что его предположение верно. Американский федерализм действительно представлял собой новую форму государства, которая благоприятствовала политической свободе и рассредоточению власти в отсутствие аристократии, причем в квазиконтинентальном масштабе. Пользуясь суверенным правом напрямую воздействовать на граждан в определенных сферах, американское федеральное правительство не имело слабостей прежних конфедераций, таких, как Священная Римская империя и Швейцария, в которых распоряжения центра выполняли те или иные страны-участницы. В конечном итоге там либо начинала доминировать сильнейшая страна-участница, либо наступало [с.9] бессилие центральной власти. Напротив, американское федеральное правительство не зависело от штатов при исполнении указов, принятых в рамках его компетенции1. В то же время штаты и местные правительства имели свои независимые сферы деятельности. Видя жизнеспособность городских общин Новой Англии, наблюдая, как местное самоуправление дает мощный импульс развитию гражданского общества, порождая [с.10] у людей уверенность в собственных силах и приверженность ассоциации, Токвиль убедился, что американская модель может с большим успехом быть использована для реформирования французского государства, чем английская конституция.
Токвиль не предполагал, что Франция девятнадцатого века сможет стать федеративным государством, разделив суверенитет между центральным правительством и провинциями. Однако, по его мнению, отдельные черты американского федерализма можно было использовать. Так, американский федерализм наделил новой политической ролью суды, которые посредством судебного контроля могли поддерживать разделение властей и защищать права личности. Более того, американская судебная система обеспечивала подотчетность избранных должностных лиц на местах без включения их в единую бюрократическую иерархию. Это означало, что верховенство закона не требует механизма управления, основанного на назначении государственных служащих.
На протяжении девятнадцатого века очевидный успех американского федерализма трансформировал либеральные конституционные теории. Но принципы, на которых вначале были реформированы отдельные сверхцентрализованные государства Европы, должны были рано или поздно стать моделью для более широкого европейского политического союза. Если “новая Европа” по ту сторону Атлантики сумела создать эффективное федеративное государство, то почему бы “старой Европе” не последовать этому примеру, преодолев таким образом национальные распри и покончив с войнами, которые столь долго омрачали ее историю? Разумеется, объединительные проекты “во имя вечного мира” имеют в Европе давнюю историю, но они всегда носили спекулятивный характер. В двадцатом веке положение стало меняться. После двух разрушительных войн, которые вкупе могут ассоциироваться с европейской “гражданской войной”, привлекательность федерализма стала особенно сильной.
Но как только возникает проект создания федеративной Европы, немедленно появляются и серьезные вопросы, причем не только на сей день не имеющие удовлетворительных [с.11] ответов, но зачастую даже не сформулированные адекватным образом. Однако к ним все же придется обратиться, если мы не хотим, чтобы федералистский проект стал для Европы лишь опасной авантюрой. Какие не относящиеся к конституционным проблемам факторы обеспечили успех американского федерализма? Не зависел ли этот успех от неформальных или культурных условий? И если так, могут Ли они сегодня наличествовать в Европе?
Американский федерализм, в отличие от творения Иеговы, не был создан из ничего. Он не был просто результатом принятия неких конституционных правил теми, кто собрался в Филадельфии в 1787 году. Скорее, американский федерализм произрастал из укоренившихся привычек и отношений, многие из которых восходили к первым дням английских колоний. Какими были эти привычки и отношения? В “Демократии в Америке” содержатся указания по меньшей мере на четыре неформальных условия, которые Токвиль считал необходимыми для успеха американского федерализма: это привычка к местному самоуправлению, общность языка, наличие открытого политического класса с преобладанием в нем юристов, а также приверженность граждан общим моральным ценностям. Могут ли эти условия стать предпосылками успеха федерализма и в Европе? Существуют ли иные факторы? В этом необходимо разобраться.
Можно утверждать, что первое основное различие между бывшими английскими колониями восемнадцатого века и европейскими национальными государствами осталось без внимания Токвиля, который не задумывался всерьез о каких-либо проектах европейского федерализма. Между тем это очень важное различие. До войны за независимость американские колонии никогда не имели полного суверенитета. Пользуясь de facto широкой автономией, они все же подчинялись британской короне. Память об этой подчиненности и порожденное ею ощущение единства способствовали осознанию потребности в политическом союзе, созданном в 1787 году в Филадельфии. Между делегатами существовало молчаливое согласие о том, что выполнение некоторых властных функций британской короны, особенно в военной и внешнеполитической [с.12] сферах, приостанавливалось лишь на время – до наступления момента, когда они вновь сосредоточатся в руках центрального правительства. В этом смысле то, что можно назвать призраком прежнего имперского правительства, присутствовало в дискуссиях на Конституционном конвенте в Филадельфии, оказывая очень большое влияние на умы делегатов.
В этом состоит разительное отличие от современной Европы. Действительно, после Второй мировой войны западноевропейские государства передали значительные права совместным организациям, начиная с НАТО и кончая Европейским объединением угля и стали. В этой связи им приходилось договариваться о реальном ограничении полномочий своих правительств. Тем не менее ни одна страна не отказалась от национального суверенитета. Формально Европа по-прежнему состоит из гордых национальных государств, политическая культура которых сформировалась в борьбе за суверенные права и тесно связана с ними. Как ни странно, даже принятие европейской юрисдикции, стоящей над национальными законодательствами и судами, до сих пор не изменило этого положения. Лишь Маастрихтский договор и последовавшие за ним события, – стремительное образование валютного союза, затронувшего национальный контроль над бюджетной политикой, – резко обострили вопрос о государственных суверенитетах.
Пожелают ли и смогут ли европейские страны, самобытность которых долгое время формировалась и по-прежнему тесно привязана к идее “суверенитета”, отказаться от претензий на него? Поживем – увидим. Опасность националистической реакции на федералистский проект, маловероятной в бывших английских колониях, остается в современной Европе весьма реальной.
Это подводит нас к обсуждению ряда иных неформальных предпосылок успеха американского федерализма, которые в свое время уже были выявлены и изучены Токвилем. Первой среди них надо назвать традиции местного самоуправления, которые поселенцы Новой Англии привезли со своей родины. Английские колонисты были привычны решать свои проблемы на уровне локальных общин. Эта местная свобода была, [с.13] так сказать, ими унаследована. Способность опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации стала ее важнейшим результатом, придавшим гражданскому обществу в Америке особый динамизм. Привычка к самоуправлению сформировала ту гражданскую культуру, на которую могли опереться авторы проекта американской конституции. И в самом деле, в некотором смысле американский федерализм лишь формализовал давно сложившиеся устои и взгляды английских колонистов. Благодаря их свободным moeurs (как их с чувством зависти окрестили французские наблюдатели) сначала были созданы самоуправляемые городские общины, затем правительства штатов и лишь после революции, со свержением власти британской короны, – федеральное правительство.
Разумеется, умение английских колонистов самостоятельно решать собственные проблемы было тесно связано с тем, что их объединял общий язык. Такова вторая неформальная предпосылка успеха американского федерализма, на которую обратил внимание Токвиль. Значение, которое он этому придавал, особенно ярко проявилось через два десятилетия после выхода в свет “Демократии в Америке”. В 1850-е годы Токвиль, как и многие другие либеральные европейские мыслители, с растущей тревогой наблюдал за новой волной европейской иммиграции в Соединенные Штаты. То были иммигранты из стран, не знавших традиций местного самоуправления, да и английский язык не был для них родным. Смогут ли граждане, изначально не обладавшие свободными moeurs поселенцев Новой Англии и не владевшие английским языком, успешно вписаться в американскую федеративную систему? Или же они подорвут американские свободы, создавая социальные условия, которые приведут либо к разрушению союза, либо к централизации власти?
Ответ на большую часть этих вопросов был получен к концу девятнадцатого века. Соединенные Штаты оказались способными ассимилировать не только немцев, голландцев и скандинавов, которые прибыли в середине века, но также и выходцев из Южной и Восточной Европы, особенно итальянцев, которые стали переселяться в США в конце века во все возрастающем количестве. Эти иммигранты приезжали из [с.14] стран с малым или попросту отсутствовавшим опытом самоуправления или создания представительных институтов власти. Однако система самоуправления, предлагавшаяся американским федерализмом, вкупе с гражданским воспитанием, предоставлявшимся (по крайней мере в принципе) вновь прибывшим, оказалась способной привить новым поселенцам нечто вроде свободных moeurs первых английских колонистов. Несмотря на трудности, связанные с иммиграцией, урбанизацией и индустриализацией, американский федерализм доказал, что самоуправление возможно и в масштабах континента, а старая аксиома, гласящая, что обширной территорией можно управлять только деспотически, устарела. Новая Европа по ту сторону Атлантики преподала политический урок Старой Европе.
Следует, однако, отметить, что успешная ассимиляция новых поселенцев предполагала принятие ими английского в качестве первого языка. Американский опыт позволяет сделать вывод, что общность языка является непременным условием действенной федеративной системы, обеспечивающим необходимое сплочение гражданского общества. То, до какой степени американцы в этом убеждены, проявилось совсем недавно в их сопротивлении идее культурного многообразия, поскольку последнее угрожает устоявшейся роли английского языка. Могли ли Соединенные Штаты долгое время существовать без общего языка? Многие специалисты по американскому государственному устройству сомневаются в этом. Поэтому пример американского федерализма порождает большие сомнения в отношении перспектив федерализма европейского. Опыт федеративных государств, в которых предпринимались попытки сочетать разные “официальные” языки, не внушает оптимизма. На память сразу приходят Канада и Бельгия. В обеих странах вопрос о том, может ли политический союз выдержать лингвистические и этнические различия, до сих пор является спорным. Пример Швейцарии тоже не является убедительным, поскольку ее успех как федеративного государства, повидимому, в большей степени объясняется сплоченностью маленькой страны, живущей в окружении мощных и опасных соседей, чем какими-либо иными факторами. [с.15]
В-третьих, в Соединенных Штатах основную роль в процессе приобщения иммигрантов к конституционным и лингвистическим нормам играли юристы, которые, как отмечал Токвиль, с давних времен занимали главенствующее положение в политической элите. Получить юридическое образование было относительно легко; при этом оно обеспечивало возможность не только экономического процветания, но и культурной адаптации – приобщения, в частности, к общему праву и суду присяжных, защищавших местные обычаи. Это привило многим иммигрантам представление о государстве, в корне отличное от того, к которому они привыкли в старой Европе. Континентальные государства часто строились “сверху вниз”, то есть правители опирались на традиции римского права, считавшего региональные или местные органы власти придатками центрального правительства и не придававшего изначальной ценности местному самоуправлению. Отчасти это объяснялось тем, что процесс создания европейских государств протекал значительно труднее, а отдельные регионы и города удавалось в конечном счете подчинить только силой или хитростью. Даже сегодня жители некоторых местностей в Италии, Франции и Испании считают жителей других регионов “иностранцами” в такой степени, что всем известное недоверие шотландцев к англичанам кажется довольно безобидным. Стоит ли говорить, что такое наследие делает формирование политического класса на основе американской модели, когда местная свобода успешно дополняется социальной и географической мобильностью, гораздо более труднодостижимым.
Четвертая неформальная предпосылка успеха американского федерализма, отмеченная и рассмотренная Токвилем, связана с общими моральными устоями. Он писал, что в Соединенных Штатах существует поразительное единодушие относительно понятия справедливости, проистекающее из общего почти для всех поселенцев понимания христианства как вероучения, освящающего “равные свободы”. Иными словами, христианство в Америке получило либеральную интерпретацию. Равенство граждан и политические свободы, а также масштаб предоставлявшегося людям выбора воспринимались [с.16] не как враждебные по отношению к религии, но, напротив, как ценности, санкционированные христианской моралью. Возможно, то было спорное толкование христианства. Его следует, разумеется, назвать протестантской интерпретацией, делающей акцент на сознательности и добровольном согласии, а не на власти и повиновении. Однако значимость этого обстоятельства для Соединенных Штатов остается огромной. До сих пор Соединенные Штаты являют собой пример страны, где убежденные христиане составляют большинство и признают строгие ограничения общественной роли религии во имя свободы, которую сама эта религия санкционирует. Закрепляя право свободного выбора в сфере частных интересов, моральный консенсус в Америке четко ограничивает сферу законных действий государства, и эти ограничения инкорпорированы в конституцию США в виде Билля о правах. Но и это еще не все. Консенсус относительно морального равенства и равных свобод решающим образом содействовал успеху американского федерализма, поскольку противостоял тому типу классового сознания, который усиливал социальные конфликты в Европе и создавал внутри каждого государства мощные механизмы централизации. Альтернативой, по мнению Токвиля, была печальная история Франции с пятнадцатого по девятнадцатый век, следствием которой стала бюрократическая форма французского государства.
Каким образом эти соображения применимы сегодня к проектам создания федеративного государства в Европе? Если интерпретировать моральные предпосылки самоуправления на обширной территории через отрицание – то есть апеллировать к отсутствию социальных конфликтов, уходящих корнями в классовое сознание, – то не остается сомнений в том, что Западная Европа сделала после 1945 года колоссальный рывок вперед. Стирание прежних классовых различий благодаря экономическому процветанию, широким возможностям получения образования и социальной мобильности способствовало формированию социального фона, близкого к американскому. Эти перемены отражает и заметное снижение популярности социализма в европейских странах. Социалистическая идеология во многом опирается на классовое сознание, [с.17] на противостояние между “нами” и “ими”, которое социализм стремится укреплять.
Но эту предпосылку федерализма можно интерпретировать и более строго – как необходимость морального консенсуса. Однако на вопрос о том, существует ли он сегодня в Европе, ответить труднее, так как в этом случае затрагивается одна специфическая проблема. Каково этическое наследие европейского христианства? Сохранились ли после заметного упадка христианской веры и сокращения численности прихожан хоть какие-то общие ценности? Как соотносятся, исторически и логически, христианство и либерализм? Эти вопросы исключительно важны, и я попытаюсь более подробно рассмотреть их ниже. Пока лишь скажу, что ответы на них зависят от того, как интерпретируются неизбывность веры европейцев в равенство людей и вытекающие из нее требования социальной справедливости.
Сложность оценки морального эгалитаризма и связанного с ним чувства справедливости как вдохновленных христианством связана с тем, что во многих европейских странах важную роль по-прежнему играет антиклерикализм, благодаря которому церковь ассоциируется не с идеями “равной свободы”, а с интеллектуальным подавлением. Контраст между Европой и Америкой в этом отношении остается очень резким. Если в Европе церковь, особенно Католическая, была вовлечена в борьбу между привилегированными и обездоленными слоями населения, воспринимается поэтому как инструмент социального контроля, “используемого” высшими классами, и, таким образом, теряет некоторую часть своего морального влияния, то в Соединенных Штатах именно церковь внесла решающий вклад в достижение морального консенсуса. То, что трактовалось там как христианская мораль, стало основой доктрины справедливости, пронизавшей американское общество, и это помогло предотвратить развитие политической системы, базирующейся на классовом сознании, с ее тенденцией к централизации. Именно поэтому социалистическое движение в Соединенных Штатах так и не получило серьезного распространения.
Перестала ли христианская церковь в Европе играть разъединяющую роль и стала ли она вместо этого объединяющей [с.18] силой по американскому образцу? Вряд ли. Сохраняются существенные различия между католической и протестантской версиями христианства. Изменения, связанные со Вторым Ватиканским Собором (1962-1965), можно считать проявлением серьезных намерений Католической церкви покончить со своей прежней ролью разъединителя Европы и воспринимать как заявку на либерализм в форме представительного правления и защиты прав человека, рассматриваемый в качестве элемента христианского наследия. Следовательно, это можно интерпретировать также как попытку Католической церкви принять на себя ответственность за порядки модернити и одобрить такое изложение истории Европы, в котором “прогресс” и защита прав человека не трактуются более как разрыв с христианским прошлым. Однако папство Иоанна Павла II в некотором смысле поставило эту попытку под вопрос, вновь подвергнув сомнению любое установление глубоких внутренних связей между христианством и модернити. В этом смысле далеко не очевидно, что современная Европа смогла достичь той степени морального консенсуса, которую Токвиль признавал базой американского федерализма.
Рассматривая эти неформальные, относящиеся к сфере культуры, предпосылки успеха американского федерализма, мы обнаруживаем известное сходство Америки и Европы. Но мы видим и важные различия, особенно в том, что касается суверенитета и национальной идентичности, привычки к самоуправлению, языковой общности и морального консенсуса. Поставим вопрос более узко. Что дали Америке эти неформальные условия? Какую политическую культуру позволили они сформировать?
Я полагаю, американский опыт доказывает, что успех представительного правления в масштабе континента будет зависеть от формирования и развития культуры согласия. Это культура отказа от недоверия, культура, в которой цинизм по отношению к законотворческому процессу сдерживается верой в правовые нормы, проистекающей из убеждения, что закон можно изменить, если он неадекватно отражает волю народа. С течением времени подобную веру в закон рождает практика самоуправления, если только она имеет место на всех [с.19] уровнях общественной организации, а не представляет собой декорации, воздвигнутые вокруг центрального правительства. Противоположностью является циничный взгляд на закон как на игрушку в руках эгоистических элит.
Подобная вера в закон оказывает огромное воздействие на национальную идентичность и на характер патриотизма в любой стране. Пожалуй, наиболее красноречив исторический пример Англии и того, что можно назвать странной невыразительностью английского национализма. Этот пример далеко не случаен. В нем отразился больший опыт самоуправления, которым располагала Англия по сравнению с любым иным государством. Представительное правление имеет здесь семисотлетнюю историю. Традиция парламентаризма и местных свобод создала в Англии особый тип национализма, размытого идеалистическими представлениями относительно “должной” формы правления. В девятнадцатом веке это проявилось даже в английском отношении к империи, в котором, помимо религиозных убеждений, вера в цивилизаторскую миссию нашла выражение в подготовке к введению режима самоуправления колоний. Причем относительно скорое создание доминионов, вроде Канады и Австралии, показало, что это не было лишь претензией.
Такая “размытая” форма национализма явилась также результатом политической системы, созданной английскими поселенцами в Северной Америке. Можно утверждать, что американский федерализм в некоторых отношениях представляет собой конституцию вигов восемнадцатого столетия, которую Англия так и не удосужилась принять и которая предполагала закрепление принципа децентрализованного государства вкупе с разделением суверенитета между регионами и федеральным правительством, а также четко очерченными правами граждан и системой судебного контроля. Безусловно, политическая культура, сформировавшая мировоззрение Мэдисона и Гамильтона, была по существу английской, но отчасти то была Англия в понимании француза Монтескье, и потому эта культура впитала в себя страхи перед централизованной властью, типичные скорее для Франции, чем для Англии. [с.20]
Размытый, или идеалистический, патриотизм, рожденный американским федерализмом, предполагал, что демократия – по крайней мере та, что лежала в основе Американской политической системы, – стала элементом национальной идентичности и гордости. Именно поэтому распространение американской мощи и влияния в мире в двадцатом веке было воспринято столь неоднозначно. То, что враждебному наблюдателю представляется не чем иным, как расширением американской империи, для американца является просто распространением демократии, иными словами – институтов самоуправления и свободного рынка, основанных на уважении к правам человека.
Но такую идеалистическую и двусмысленную форму национализма создали не только американская и английская политические системы. В течение некоторого времени это было верно и в отношении Франции. Последовавшие за революцией 1789 года продвижение французских армий за пределы Франции и свержение правительств в Италии, Голландии и других странах не сразу вызвали народную оппозицию в соседних государствах Европы. Причина тому очевидна. Французская экспансия 1790-х годов воспринималась в массах как экспансия идеи – представления об обществе, основанном на гражданском равенстве и представительном правлении. Поэтому она воспринималась как своего рода освобождение. И лишь когда республиканское правительство сменилось сначала военной диктатурой, а затем империей, эта экспансия вызвала к жизни патриотическое сопротивление немцев и испанцев, осознавших, что захватчиками движет не идея гражданской и политической свободы, а лишь алчность и династические амбиции. Широко известный крутой поворот Бетховена в его отношении к Наполеону во время работы над “Героической” симфонией символизирует разочарование целого поколения континентальных европейцев.
Почему Франция столь охотно рассталась с самоуправлением, пав жертвой военной диктатуры? Почему многие страны континента не сумели в девятнадцатом и начале двадцатого века установить представительное правление? Здесь мы снова сталкиваемся с моральным фактором, а именно с разрушительной [с.21] ролью классового сознания, столь живучего в странах, основанных на привилегиях. Морально оправданный национализм следует рассматривать как форму демократической чести, присущей обществу, основанному на принципах гражданского равенства. Но существует и патологическая ее форма, более радикальный национализм, приносящий универсальные демократические принципы в жертву трайбализму и зависти. Крайний национализм наиболее вероятен в обществе, изуродованном классовым сознанием и непривычном к самоуправлению.
Отсутствие классового сознания, восходящего к “старому” режиму, облегчило становление самоуправления в Америке. Социальное равенство изначально формировало сознание американцев. Напротив, в Европе социальное нивелирование зачастую вызывает у представителей бывших низших классов -вместо страха и почтения, некогда определявших их отношения с аристократами, – острейшие зависть и цинизм к претензиям своих бывших “господ”. Они категорически не желают видеть в своих бывших наследственных повелителях кандидатов в новый, демократически избранный класс лидеров. Воспоминания об общественной субординации, которая теперь воспринимается как угнетение, формирует у них позицию, серьезно затрудняющую становление нового политического класса с сильными региональными корнями, готового отстаивать местную автономию, – то, что хорошо знакомо нам на примере Соединенных Штатов.
В чем же состоит эта позиция? Люди скорее согласятся, чтобы их угнетали чужаки, чем те, кого они знают. Воспоминания о социальной приниженности разрушают ассоциативные склонности и расчищают путь правительству чужаков, слуг далекой центральной власти. Именно поэтому в европейских странах с аристократическим прошлым в течение долгого времени после отмены социальных привилегий действует механизм, способствующий централизации власти. И это еще не все. Механизм, посредством которого на локальном уровне происходит передача власти от местных выходцев к чужакам, действует также на уровне отдельных территорий и регионов. Соперничество между двумя селениями может привести к тому, [с.22] что правление посторонних окажется более приемлемым, чем власть выходцев из одной или из обеих этих деревень. К тем же результатам может привести и соперничество между провинциями. Правление из Лондона может показаться населению Ланкашира менее угрожающим, чем правление из Йорка.
Подобные механизмы сыграли важную роль в становлении большинства европейских государств. Я отнюдь не утверждаю, что процесс централизации не принес никаких преимуществ. Напротив, верховенство закона, провозглашение и защита основных прав человека, системность и эффективность управления, ограничение провинциальных чудачеств и местнических настроений – все эти преимущества сопровождали создание европейских государств с пятнадцатого по девятнадцатый век. Но и цена, заплаченная за эти выгоды, была немалой, так как процесс формирования государств оказался по сути своей деспотическим. Он был сопряжен с созданием инструментов управления сверху – правления юристов, бюрократов и “экспертов” – за счет сокращения местных и региональных возможностей для решений и действий. Олицетворением этого процесса стала Франция. Германия и Италия оставались исключением вплоть до девятнадцатого века, когда и они вступили па путь централизации ради создания национальных государств.
Сегодня важнейший вопрос, связанный с проектом европейской политической интеграции, по существу, прост. Это вопрос о том, должно ли европейское объединение, как и процесс образования континентальных государств, пройти через более или менее деспотическую фазу, в которой, несмотря на красивые жесты в сторону представительства и подотчетности, управлять Европой будет центральная бюрократия, причем политический контроль обеспечат, если вообще обеспечат, одна или две самые могущественные страны-участницы. Некоторые, конечно, пожмут плечами и скажут, что эта деспотическая фаза, отвратительная с позиций морали, все же необходима для достижения в Европе широкого политического объединения, которое, с их точки зрения, принесет блага, подобные полученным ранее, в период образования национальных государств. [с.23]
Другие – и я причисляю себя к их числу – полагают, что гражданское общество в Европе достигло такого уровня, когда дальнейшая интеграция уже не нуждается в деспотической фазе, аналогичной периоду создания национальных государств. С этой точки зрения, борьба против социальных привилегий и аристократии в значительной мере осталась в прошлом, тем самым ослабив или даже устранив необходимость в социальных механизмах, прежде вызывавших к жизни тираническую форму государства.
Такая оценка возлагает на нас определенные обязательства. Она ограничивает нашу свободу, требуя от нас следить, чтобы властные функции оставались рассредоточенными по всему Европейскому Союзу и чтобы Европа не породила нового Левиафана. Но даже те, кто привержен таким взглядам, не должны упускать из виду возникающие на пути препятствия.
Одним из них является наследие классового конфликта в Европе, которое нельзя игнорировать даже в условиях очевидного триумфа рыночной идеологии. Акцент, который неолибералы делают на законах рынка, не только не препятствует, но даже способствует возникновению нового низшего класса в развитых капиталистических обществах. Придет ли к этой новой низшей страте классовое самосознание? Если да, то нет оснований полагать, что такой класс не окажется восприимчивым к призывам, которые позволили в прошлые века сначала буржуазии, а затем и пролетариату, чувствовавшим свое угнетенное положение, централизовать власть для борьбы с тем, что они считали привилегиями. Этот механизм дожил до двадцатого века, что можно легко проиллюстрировать примером из истории стран Восточной Европы. После 1945 года коммунистические партии сумели установить здесь деспотические режимы не только благодаря советской военной мощи, но и запугав простых людей тем, что единственной альтернативой коммунистическому правлению является возвращение к власти прежних буржуазных угнетателей. Таким образом, сохраненная ненависть к социальным привилегиям стала средством превращения граждан в угнетателей самих себя. Такова печальная история послевоенной Восточной Европы. [с.24]
Ясно, что развитие нового, обладающего самосознанием низшего класса, а также наследие [коммунистического] угнетения в Восточной Европе (часть которой, заметим, входит ныне в самое мощное европейское государство, Германию) несут серьезную угрозу оптимистическому сценарию рассредоточения власти в ходе европейской интеграции.
Однако остаточные элементы классового сознания в Европе делают гораздо более опасными два других фактора, способствующих централизации власти в любом современном обществе, – экономические кризисы и войну. Так, даже в Соединенных Штатах наблюдалось колоссальное расширение сфер компетенции федерального правительства в годы Великой депрессии и Второй мировой войны. Любая политическая система во время столь острых кризисов становится уязвимой. Несмотря на это, между Соединенными Штатами и Европой сохраняется важное различие. Как только острый кризис миновал, устои американского федерализма начали возрождаться. Упорная борьба против централизованной власти возобновилась во второй половине 1940-х годов и велась, во имя как благих, так и дурных целей, под общим лозунгом восстановления “прав штатов”. Напротив, в Европе тенденции к децентрализации власти были гораздо слабее. Так, в английском государстве элементы военных порядков во многих отношениях сохранили свою форму и в послевоенный период. Своеобразное инстинктивное отождествление социальных реформ с централизацией власти стало широко распространенным явлением.
Даже отцы-основатели США недооценивали важность подобной связи. Одной из главных целей “составной” республики Мэдисона было снижение угрозы концентрации власти в центре, возникающей в связи с реализацией демократического принципа, предотвращение любой тирании большинства – особенно бедных над богатыми. Вот почему Мэдисон стремился не только распределить суверенитет между штатами и федеральным правительством, но и подкрепить разделение властей, предложенное Монтескье, системой сдержек и противовесов, а также судебным контролем. Множественность юрисдикции должна была затруднить создание сплоченного национального большинства по любому вопросу. [с.25]
И все же Мэдисон недооценивал фактор централизации, порождаемый акциями меньшинств в защиту своих интересов и прав. Конечно, ни один мыслитель восемнадцатого столетия не мог предвидеть, что достижение гражданского равенства и представительного правления не только не удовлетворит всех требований справедливости, но лишь повысит уровень ожиданий прежде обделенных групп до такой степени, что к правительству станут обращаться с требованиями о защите, например женщин, чернокожих, инвалидов и гомосексуалистов. В основе этих претензий между тем лежит теория справедливости, предполагающая фундаментальный принцип равенства людей и, следовательно, отстаивающая нечто вроде равенства возможностей.
И тут открывается печальная правда. Осознанная несправедливость легко становится движущей силой централизации. В поисках справедливости люди, как правило, обращаются к самому отдаленному правительственному учреждению самой широкой компетенции – на том основании, что оно лучше всего приспособлено для искоренения местных или региональных предрассудков, ибо именно оно устанавливает более высокие стандарты обеспечения равноправия и единообразно реализует их в рамках всей политической системы. Но, разумеется, подобные шаги несут с собой громадный потенциал централизации. Именно они на протяжении двадцатого века держат под напряжением всю систему конституционных гарантий Соединенных Штатов, постепенно перераспределяя власть от штатов к федеральному правительству. Таким образом, множественность юрисдикции в “составной” республике в определенном смысле сопровождается умножением требований меньшинств, усиливающим тенденцию к централизации. Но это не все. Единообразие может легко превратиться в некое божество, которому поклоняются независимо от его роли в поддержании требований, основанных на принципе справедливости.
В данном случае мы вновь сталкиваемся с отмеченной Монтескье опасностью того, что центр может взять на себя всю полноту власти, противопоставляя один регион другому, одну группу или культуру другой. В отсутствие общего языка, [с.26] общей политической культуры и сплоченного политического класса – всего того, что для делегатов, собравшихся в Филадельфии в 1787 году, было само собой разумеющимся и что лежало в основе американского федералистского эксперимента, – риск сползания европейского федерализма к бюрократическим формам ни в коем случае не следует преуменьшать. Сохранится ли такая тирания в течение долгого времени, разрушится ли в спорах или будет преодолена насильственным путем – это другой вопрос. Но даже в последнем случае это явно не пойдет на пользу демократическим свободам в Европе.
В реальности существует еще более глубокая и постоянная угроза рассредоточению власти в Европе. Речь идет об одной из особенностей человеческой природы. В обществе, где все формально равны, наблюдается мощное противодействие притязаниям на руководство со стороны людей, происходящих из определенной местности и хорошо там всем знакомых. Всегда кажется, что менее унизительно выбирать в руководители кого-то незнакомого, нежели известного, поскольку он наверняка будет свободен от слабостей, изъянов характера или ума, столь заметных в тех, кого мы хорошо знаем. Это искушение, эта склонность к предпочтению чужих и незнакомых близким и знакомым в качестве кандидатов в руководители отвечает глубинной слабости нашей натуры. Однако поддаваться ей опасно как с политической, так и с моральной точки зрения. С политической точки зрения, это опасно, потому что такая склонность в конечном счете препятствует рассредоточению власти. С нравственной точки зрения, это опасно, потому что тем самым маскируется и одновременно усиливается наше неверие в самих себя. Это все равно что вести себя недостойно лишь для того, чтобы почувствовать презрение к себе.
Таким образом, существование децентрализованной Европы очень важно не только по политическим или конституционным соображениям. Рассредоточение власти имеет огромное значение для формирования характера человека, стимулируя соревновательность, уверенность в собственных силах и скромность. Эти качества бесконечно предпочтительнее страха, низкопоклонства и враждебности, порождаемых централизацией [с.27] власти. В конце концов, не хотим же мы сделать Европу раем для бюрократов.
В определенном смысле рассредоточение власти – через местную автономию и максимизацию возможностей участия в политической жизни – более остро ставит вопрос о человеческом характере. Предоставляя людям не только основные гражданские свободы, но и возможности пользоваться политическими правами – заниматься публичной политикой и привносить в нее свои знания и здравый смысл, – рассредоточение власти способствует изменению природы отношений между государством и гражданским обществом. Вместо того чтобы быть лишь носителем или получателем прав или гражданских свобод, гражданин становится активным действующим лицом, сопоставляющим общественное благосостояние со своим собственным, находящим баланс между выгодами и ущербом, проистекающими из тех или иных политических предложений. Активному гражданину, таким образом, неизбежно приходится соединять теорию с практикой, идеалы с фактами, и в этом процессе его суждения уточняются, знания расширяются, а нравственное совершенствование происходит благодаря постоянному соприкосновению с потребностями и нуждами других людей.
Очевидно, этот процесс приносит не только знания. Суждения гражданина совершенствуются через необходимость оценки характера других граждан, в особенности тех, кто претендует на лидерство. Поэтому активное гражданство по своим последствиям не только является антиутопичным, но и заставляет мысль рассматривать обязанности как продолжение прав, анализировать “трудные случаи”, ограничивающие или оправдывающие применение правил. Оно также постоянно привлекает внимание к роли человеческого характера в политической жизни, способствует преодолению предрассудка о предпочтительности “чужих”, – иными словами, о том, что публичная политика – это удел других, более подготовленных людей.
Сознательный отказ от неверия, который я ранее назвал необходимым условием формирования культуры согласия, то есть убежденность в том, что закон может быть нашим кровным [с.28] делом, что нормы права не только формируют наши намерения, но и учат нас находить в законе изъяны, которые следует исправить, является de facto наиболее важным составным элементом чувства общности. Он делает возможными почти семейные взаимоотношения с законом, противоположные восприятию его как чего-то далекого и чуждого, навязанного за наш же счет “другими”, как условности, которую можно нарушать и обходить где только возможно.
В этом состоит ирония этатистских политических культур, которые сформированы бюрократической формой государства. С одной стороны, такие культуры прививают отношение к закону и публичной политике как к уделу экспертов, “чужаков”, по определению имеющих преимущество перед близкими и знакомыми людьми. В этом смысле от населения ожидают пассивности и подчинения, ему отводят роль наблюдателей политического процесса. С другой стороны, пренебрегая элементами активного гражданства, этатистские политические культуры создают проблемы, способные проявиться далеко в будущем. Пассивность и терпение любой группы населения не беспредельны, и поэтому такие политические культуры чреваты насилием – восстаниями против государства, воспринимаемого как внешняя сила, как орудие физического насилия. Эти спорадические вспышки легко могут приобрести характер своего рода революционной традиции, которая с более или менее частыми интервалами прерывает упорядоченную жизнь, основанную на конституции.
Фактически тем или иным формам европейских государств были присущи оба вида политической культуры. Они способствовали развитию разных типов политического этоса и психологии. Но если это так, то стоящий сегодня перед нами вопрос заключается в том, какой тип политической культуры и политической психологии с большей вероятностью получит развитие по мере осуществления европейской интеграции. Однако кроме проблемы результата существует и проблема его желательности. Какой же в этом смысле хотим мы видеть Европу?
Когда мы задаем такие вопросы, становится очевидным, что неопределенность относительно будущего Европы, относительно [с.29] желаемых форм, которые ей предстоит принять, существует на фоне дезориентированной современной либеральной политической мысли. И действительно, то, что лежит в основе кризиса европейской интеграции, – проблема демократии в Европе – одновременно отражает и кризис либеральной политической мысли.
К этому кризису я и намерен теперь обратиться. [с.30]
1 Чтобы понять сделанное Токвилем в Америке “открытие”, позволившее ему провести различие между федерализмом н его истинном смысле и конфедеративным устройством, полезно будет напомнить его слова из “Демократии в Америке”: “Во всех конфедерациях, предшествовавших той, что была создана в Америке в 1789 году, народы, объединившиеся но имя общей цели, соглашались подчиняться предписаниям федерального правительства, но сохраняли право направлять и контролировать исполнение законов союза на своей территории. Американцы, объединившиеся в 1789 году, согласились не только с тем, что федеральное правительство будет устанавливать законы, но и с тем, что оно само будет следить за их исполнением. В обоих случаях право остается одним и тем же; различается лишь способ его применения. Однако это единственное различие чревато громадными последствиями.
Во всех конфедерациях, предшествовавших американской, федеральное правительство апеллировало к местным властям для удовлетворения своих нужд. В случае, когда та или иная мера, предписываемая федеральным правительством, не нравилась какому-либо из правительств входящих в конфедерацию стран, последнее всегда могло уклониться от необходимости повиноваться. Если федеральное правительство было сильным, оно могло прибегнуть к оружию: если оно было слабым, ему приходилось терпеть неповиновение законам федерации... Следствием всегда становилось одно из двух: либо сильнейший из членов союза присваивал себе прерогативы федерального правительства и от его имени управлял другими членами, либо федеральное правительство оказывалось предоставленным самому себе и могло рассчитывать лишь на собственные силы; тогда в конфедерации воцарялась анархия, а сам союз становился абсолютно недееспособным.
В Америке субъектами союза выступают не штаты, а граждане. Когда федеральное правительство намеревается ввести новый налог, оно обращается не к властям Массачусетса, а к каждому жителю этого штата. Прежние федеральные правительства имели дело с народами, образовывавшими союз, тогда как американское – с отдельными личностями. [Американское федеральное правительство] не заимствует свою силу, а черпает ее изнутри. Оно имеет своих собственных должностных лиц, свои суды, своих судебных чиновников, свою армию”. (Демократия в Америке, 1835, т. 1, ч. 1, гл. 8).
предыдущая |
следующая |
|||
содержание |