Библиотека Михаила Грачева

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Зидентоп Л.

Демократия в Европе

М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с.

 

Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец текста

на соответствующей странице печатного оригинала указанного издания

 

11. ПОЛИТИЧЕСКАЯ СДЕРЖАННОСТЬ И СОЦИАЛЬНОЕ

МНОГООБРАЗИЕ В ЕВРОПЕ: ПЕРСПЕКТИВЫ

 

Наличие разнообразных форм государства сформировало в Европе весьма различные политические культуры. Проблема, с которой столкнулась сегодня Европа, заключается в том, возможно ли успешное слияние этих культур, и если да, то как быстро. Излишне поспешная интеграция таит в себе две опасности. Первая, политическая, угрожает [традиционной] европейской сдержанности. Вторая, социальная, угрожает европейскому культурному многообразию, и эту угрозу называют порой перспективой “американизации”.

Рассмотрим последовательно каждую из них.

Со времени первых послевоенных шагов к углублению военного, экономического и политического сотрудничества западноевропейских стран высказывались мнения о том, что конечной целью на этом пути должно стать создание в Европе федеративного государства, Соединенных Штатов Европы. Однако лишь с середины 80-х годов происходящие в Европейском Союзе процессы начали порождать серьезные сомнения относительно будущего национальных государств в его привычном для нас виде. Эти сомнения появились не только в результате совокупного воздействия регулирующих норм, навязываемых национальным государствам из Брюсселя. В большей степени они стали результатом активных усилий по созданию валютного союза и выработке единой для Европы линии в сфере внешней политики и безопасности.

Ведущую роль в этих процессах играет Франция, оказывающая постоянное давление [на другие европейские страны]. Само это давление, как я указывал, стало ее запоздалой реакцией [с.267] на воссоединение Германии, посеявшее страх среди французских политиков, которые испугались, не в последнюю очередь, того, что Франция утратит доминирующее положение в Европе, занимаемое ею с тех пор, как было создано Европейское экономическое сообщество и последовало французское вето на вступление Великобритании в ЕЭС.

Отказавшись от идеи Europe des patries, Европы национальных государств, в пользу “более тесного политического союза”, французский политический класс, или элита, обратился к своей культуре, взросшей на основе нереформированной модели французского государства. Была сделана ставка на культуру, которая традиционно способствовала укреплению бюрократической власти, придавая знаниям, профессионализму и последовательности гораздо большее значение, нежели демократическим принципам подотчетности и согласия.

Таким образом, парадокс заключается в том, что с середины 80-х годов Европу подталкивает к федерализму национальный политический класс, которому чужды базовые ценности федерализма, такие, как принцип формального рассредоточения полномочий и власти, система сдержек и противовесов, обеспечение широкого участия общественности в политическом процессе. За призывами Франции к установлению политического контроля над недавно учрежденным европейским Центральным банком просматриваются скорее модель унитарного государства, концентрация власти и влияния, которые суть не что иное, как отрицание ценностей федерализма.

В самом деле, некоторые народы Европы продолжают говорить на “более чистом” языке федерализма, особенно немцы и голландцы. Но этот язык уже не звучит столь убедительно в Европе, где общественное мнение, ошеломленное стремительностью навязанного валютного союза и не вполне разобравшееся в его последствиях, все явственнее ощущает, что элиты европейских стран оставили в стороне общественное мнение в погоне за новым проектом и что власть в Европе будет централизована независимо от желания населяющих ее народов. Таким образом, возник новый вариант историзма, или доктрины исторической неизбежности. [с.268]

Именно поэтому идеализм, на протяжении большей части послевоенного периода ассоциировавшийся со строительством [объединенной] Европы, ныне сходит на нет. Подобный идеализм неизбежно должен был пережить какой-то кризис, поскольку поколение, пережившее Вторую мировую войну и стремившееся прежде всего к тому, чтобы ничего подобного никогда больше не повторилось, сменилось другими поколениями, непосредственно не затронутыми войной и ее последствиями. Однако поворот в процессе европейского строительства, предпринятый элитой после подписания Единого европейского акта, а также Маастрихтского и Амстердамского договоров, способен сделать этот кризис идеалов гораздо более серьезным и длительным, чем он мог бы быть в ином случае.

Сегодня европейские элиты действительно рискуют вызвать в Европе глубокий моральный и институциональный кризис – кризис демократии, который может поставить под сомнение европейскую самобытность. Что бы ни лежало в основе французского проекта новой Европы, смысл объединения объясняется сегодня общественности почти исключительно в экономических терминах. В своих заявлениях европейские элиты пали жертвой засилия экономического языка в ущерб политическим ценностям, таким как рассредоточение власти и демократическая подотчетность. В результате мы все больше молимся на алтарь экономического роста, а не гражданских ценностей.

Создается впечатление, что экономическая мод ель демократии, выдвинутая в качестве гипотезы Иозефом Шумпетером и его последователями пятьдесят лет назад, находит свое подтверждение. Существует реальная опасность, что демократия в Европе будет сведена к соперничеству между элитами (или партиями), манипулирующими потребительскими предпочтениями на манер коммерческих компаний. В отсутствие единого языка и общеевропейского общественного мнения призывы к демократии нередко оказываются бесплодными. Решения в Брюсселе принимаются скрытно и являются результатом бюрократической борьбы и лоббирования, вознаграждаемых близостью к власти и деньгами. Самобытность наций [с.269] и ассоциируемые с ними гражданские традиции мало что значат в сравнении с преимуществами экономической интеграции и рационализации. Таким образом, увы, рынок начал узурпировать [несвойственные ему] функции.

Однако такая узурпация ставит под сомнение легитимность самого рынка. Ведь в одном немаловажном отношении окончательное, решающее обоснование рыночной системы само является демократическим: в противоположность командной экономике, рынок наделяет индивидов правами и полномочиями, развивает рациональность, право выбора и [чувство] ответственности.

Демократическое государство и свободный рынок призваны в конечном счете служить единой цели. Однако этот классический либеральный альянс государства и рынка может быть нарушен двояким образом. Он может пострадать из-за усиления роли политических факторов – это продемонстрировал опыт как фашистских, так и коммунистических режимов Европы в середине двадцатого века. В таком случае экономические отношения становятся просто придатком государства и его идеологии, средством, используемым властями предержащими для навязывания собственных предпочтений.

Но классический либеральный альянс может разрушиться и вследствие принижения роли политики, в условиях экспансии рыночных сил, когда их “освобождение” и рационализация экономики приводят к снижению роли конституционных гарантий и, таким образом, к централизации политической власти. При этом ссылки теоретиков неокапитализма на “законы” рынка, несомненно, могут отвлекать внимание от такой централизации. Великобритания столкнулась с относительно мягкими формами этого феномена в годы тэтчеризма. Сегодня же существует опасность, что это извращение рыночной системы поразит всю Европу уже в тяжелой форме.

В той мере, в какой либеральная демократия в Европе смиряется с тиранией экономических категорий и становится “попутчицей” идей централизации, подрывается и доверие к самой демократии. Она все больше будет походить на тот фасад, о котором в свое время говорил Маркс, за которым скрываются другие, более зловещие силы. Это откроет путь [с.270] для более экстремистских течений как правого, так и левого толка, которые захотят присвоить ярлык “демократов” и использовать его для достижения собственных целей.

В поспешном образовании валютного союза и быстрой политической интеграции кроется большая опасность. Излишне быстрая интеграция способна дискредитировать либерально-демократический центр в европейской политике, причем как правоцентристские, так и левоцептристские его компоненты. Сегодня почти во всех европейских странах центристские партии выступают единым фронтом в поддержку образования валютного союза и дальнейшей интеграции. Однако тем самым они лишают своих сторонников реальной возможности выбора, а экстремистские силы получают при этом возможность, реальную или потенциальную, завоевывать голоса избирателей, выступая против введения единой валюты. Это прекрасно продемонстрировало голосование по ратификации проекта [перехода к евро] в германском бундестаге в 1998 году. После некоторых колебаний социал-демократическая оппозиция поддержала при голосовании христианских демократов, сформировав таким образом подавляющее депутатское большинство, выступившее в поддержку валютного союза. Между тем в этот период, согласно опросам общественного мнения, почти две трети немцев отвергали данный проект и высказывались за сохранение марки. Пренебрегая столь явно общественным мнением, немецкий политический класс, вдохновленный примером французского, рискует рано или поздно породить в стране определенную реакцию. И такая реакция может выразиться даже в том, что немцы станут рассматривать шаги в сторону интеграции как некое подобие навязывания Германии нового Версальского договора, как новое национальное “унижение”. Такое развитие событий станет особенно вероятным, если подтвердятся, хотя бы отчасти, широко распространившиеся слухи о том, что президент Миттеран направлял французские государственные субсидии на поддержку канцлера Коля и его партии.

Разумеется, демократический политический класс обязан идти впереди. Но в то же время он обязан опираться на общественное мнение. Если политический класс не воспринимает [с.271] его с должной серьезностью, он окажется уязвим перед движениями, ставящими значение “нации” или “класса” выше требований либеральной демократии. Более того, националистическая ксенофобия и классовое недовольство могут объединиться и создать “нечестивый” союз правых и левых сил, постепенно разъедающий достигнутый Европой в последнее время либерально-демократический консенсус, который в первые годы после падения коммунизма казался незыблемым. Уже появились некоторые признаки того, что это имеет место в Германии, где бывшая коммунистическая партия, играя на любви населения Восточной Германии к марке, действует в негласном союзе с правыми баварскими политиками, имеющими чуть ли не национал-социалистическую родословную.

Во Франции движение к единой валюте также может сыграть на руку политическим экстремистам. Оппозиционные голоса отдельных членов голлистской и социалистической партий заглушаются, и создается впечатление единства правого и левого центра в их приверженности политике валютного союза. И все же неуверенность относительно степени народной поддержки, неуверенность, возникшая, не в последнюю очередь, из-за отказа проводить референдум после того, как предыдущий плебисцит выявил лишь минимальное преимущество сторонников Маастрихтского договора, открывает и Национальному фронту, и коммунистической партии возможность выступать выразителями “истинных” интересов Франции, неявным образом выражаемых в антииммигрантских-расистских лозунгах и призывах к классово-сознательным антиимпериалистическим акциям.

Позволяя формировать образ либеральной демократии в Европе на основе стратегии ускоренной европейской интеграции, разработанной элитами, подталкивать едва ли не к конституированию этого образа, европейские центристские политики могут невольно способствовать усилению явлений, прямо противоположных либеральной демократии, – националистической ксенофобии и экономической автаркии. Недавние события в Австрии – вхождение в правительственную коалицию крайне правой (некоторые даже говорят – неонацистской) [с.272] Партии свободы, – возможно, являются предвестником новых тенденций.

Если разрыв между элитами и общественным мнением станет слишком широким и будет сохраняться в течение длительного времени, то отстаиваемые элитами цели и задачи, даже если они конструктивны и заслуживают одобрения, с большой вероятностью окажутся дискредитированными. Верховный суд Соединенных Штатов усвоил этот урок сначала в 30-е, а затем и в 60-е годы. В первом случае судьи отстали от общественного мнения в условиях Великой депрессии. Их традиционное стремление к ограничению полномочий центральной власти и сохранению системы федерализма начало противоречить потребностям нации. В 60-е и 70-е годы, напротив, судьи сочли, что ряд постановлений по вопросам гражданских прав, последовавших за принятием в 1954 году решения о десегрегации общественной жизни (особенно в отношении использования школьных автобусов для расовой и социальной интеграции учащихся), привели в совокупности к дискредитации самого либерализма, который стал ассоциироваться с презрением к местному патриотизму и семейным ценностям. Тот факт, что в дальнейшем Верховный суд несколько поубавил свой пыл и пошел на уступки общественному мнению, отнюдь не является признаком слабости. Скорее суд осознал, что его сила проистекает из его влияния на общественное мнение и что, проводя политику, подрывающую это влияние, он может лишиться своей главной опоры.

Европейские элиты, на первый взгляд приверженные постмарксистскому, либерально-демократическому консенсусу, подвергают его опасности, проводя политику излишне быстрой интеграции. Они рискуют подтвердить подозрения общественности о том, что представляют только самих себя, что создают единую Европу прежде всего в интересах административной и политической верхушки, нанося ущерб самобытности отдельных наций и традиционным гражданским устоям. Однако эти самобытность и устои могут взять реванш в случае мирового экономического кризиса или даже возникновения в результате введения единой валюты серьезных экономических неурядиц, например роста безработицы в некоторых [с.273] странах, неизбежно вызывающего требования протекционизма и осуществления нерыночных мер, направленных на создание рабочих мест. Вряд ли подобные проблемы могут быть решены в рамках системы, возглавляемой проводящим дефляционную политику европейским Центральным банком, который лишил правительства отдельных стран контроля не только над денежной, но и над бюджетной политикой.

Несомненно, в этом одна из причин настойчивых требований Франции поставить европейский Центральный банк под “политический контроль”. Но что это означает? Отнюдь не очевидно, что политический контроль в его французском варианте имеет какое-либо отношение к демократии в Европе. Если делать выводы на основе уже известных действий и решений брюссельской Комиссии, то политический контроль выглядит скорее политическим посредничеством, от которого выигрывает наиболее решительная или наиболее настойчивая страна или лоббистская группа, независимо от формальных правил, призванных регулировать принятие решений.

Многие из тех, кто выражает скептицизм по поводу политической интеграции Европы и критикует рост властных полномочий Брюсселя, склонны полагать, что интеграционные усилия в основном исходят от Германии. Некоторые даже видят в проекте интеграции чуть ли не попытку создания Четвертого рейха – Европы, не столь зловещей и более управляемой, но все же подпавшей под контроль Германии. Такое толкование представляется мне глубоко ошибочным. Если уж и различать за усилиями по объединению Европы чьи-то упрямые попытки добиться национальных преимуществ, то, пожалуй, это будут попытки Франции, а не Германии. Политический класс Франции намного искуснее политической элиты Германии, да и, пожалуй, любой другой крупной европейской страны. Прикрываясь формальными правилами, регулирующими процесс принятия решений в рамках Европейского Союза, Франции удается навязывать другим свою волю в небывалой степени.

Показательным примером этих французских успехов служит европейский бюджетный процесс. Несмотря на то что Франция является одним из крупнейших и богатейших членов [с.274] Союза, ей удалось избежать внесения соответствующих взносов в общий бюджет, в то время как Германия, Великобритания (хотя госпожа Тэтчер и добилась скидки) и даже Голландия платят больше, чем Франция! Это не случайно.

Можно привести и другие примеры. Возьмем, в частности, государственные субсидии неблагополучным отраслям или фирмам – субсидии, к которым Брюссель на официальном уровне относится весьма негативно. Французы и в меньшей степени немцы почти открыто пренебрегают [установленными] правилами. В результате их закулисных движений Европейская комиссия молчаливо соглашается с выделением Францией огромных субсидий на спасение Air France и Credit Lyonnais, а также с тем, что правительство Германии продолжает щедро субсидировать угольную промышленность.

Слишком часто создается впечатление, что устанавливаемые в Брюсселе правила обязательны для одних и не обязательны для других. Это относится к вопросам внешней, оборонной и даже внутренней политики. Так, правительство Германии оказало серьезное давление с целью обеспечения для Хорватии, которую она явно считает подопечным государством, более выгодных условий торговли, нежели установленные для других стран Восточной Европы. В свою очередь, Франция нередко ссылается на соображения национальной безопасности, препятствуя переходу крупных французских предприятий в иностранную собственность. Приватизация во Франции также осуществляется под строгим политическим контролем.

Подобное закулисное посредничество, при полном неуважении к формальным правилам, вряд ли способно сформировать в Европе культуру согласия.

Отличающее французскую элиту стремление к административной власти, а также масштабы, в которых эта власть используется для защиты того, что считается французскими интересами, ярко проявляются во французском протекционизме. Из всех стран-членов Европейского Союза Франция предстает перед посещающими ее иностранцами как наиболее протекционистская. Причем средствами защиты внутреннего рынка становятся главным образом административные [с.275] и неформальные методы, а не правовые и формализованные процедуры. Отношения симбиоза между государством и важнейшими секторами экономики сохраняются во Франции вопреки требованиям Брюсселя о поощрении конкуренции и запрете государственных субсидий. Кольберовские традиции живучи. И в самом деле, то, как представители французской административной элиты курсируют между государственным и частным секторами, позволяет им обходить формальные ограничения. Когда же возникает конфликт между неолиберализмом Европейской комиссии и французскими этатистскими традициями, Брюссель, как правило, уступает. Франция сохраняет контроль государства над важнейшими отраслями промышленности и проводит политику протекционизма в сфере торговли, о чем можно судить даже по ассортименту товаров во французских магазинах. Она остается в небывалой степени закрытым рынком. На дорогах страны преобладают французские автомобили. Доля товаров отечественного производства, потребляемых французами, почти полностью соответствует довоенному уровню.

Неформальные механизмы, сохраняющие закрытость французского рынка вопреки официальным предписаниям Европейского Союза, находят опору в настроениях и привычках французских фермеров и виноградарей. Опасаясь конкуренции со стороны испанских и итальянских производителей, они выходят на демонстрации, воздвигают баррикады и перекрывают движение на шоссейных и железных дорогах. Нередко такие акции сопровождаются вспышками насилия. При этом французские фермеры не хотят принимать во внимание, что Франция имеет активный платежный баланс во многом благодаря экспорту сельскохозяйственной продукции, намного превосходящему ее импорт. Создается впечатление, что они в принципе считают конкуренцию делом несправедливым.

Очевидно, что такие настроения и привычки не соответствуют принципу верховенства закона. Скорее это пережитки ситуации, возникшей еще в дореволюционной Франции, когда крестьянство, бессильное перед высокомерной, безразличной и бесконечно далекой государственной машиной, решило, что законы пишутся “другими” и в интересах “других”. [с.276] Если возникнет такое же отношение и к общеевропейской системе принятия решений, если политическая элита будет заниматься махинациями, попирая формальные нормы и правила, то недоверие к закону может охватить всю Европу, уничтожая ту степень согласия, которая существует в рамках нынешней политической культуры отдельных стран. Печальная правда состоит в том, что культуру согласия легче уничтожить, чем создать. Но сколь бы она ни была печальна, не замечать ее мы не имеем права.

Ничто не подтверждает мои доводы лучше, чем борьба вокруг назначения первого председателя европейского Центрального банка. Как уже говорилось, кандидатуру голландца Вима Дуйзенберга поддержали Германия и все члены Европейского Союза– все, кроме Франции. Французы выступили против всех остальных, настаивая на назначении собственного кандидата и угрожая наложить вето на решение об избрании Дуйзенберга. Никакого воздействия на французов не возымели ни ссылки на законность (согласно Амстердамскому договору, выборы не должны приводить к соперничеству между кандидатами от отдельных стран), ни соображения солидарности. Когда голландца Дуйзенберга поддержали немцы, “франко-германская ось” была тут же забыта. Упорство Франции свидетельствует как о том, сколь большое значение придает она возможности определять назначенцев на посты в Европейском Союзе, так и о ее привычке играть решающую роль.

На первый взгляд Франция настаивала на том, что Центральный банк обязательно должен быть поставлен под политический контроль, что европейцы не должны зависеть от прихотей безответственных банкиров. Но беспристрастный анализ показывал, что “контроль” в понимании французов означает не укрепление демократических механизмов подотчетности, а соответствие интересам и требованиям Франции. Французы были заинтересованы в создании командной вертикали, а не в становлении механизма, обеспечивающего выработку налоговой и финансовой политики в рамках открытого политического процесса. Беззастенчивая неуступчивость французских представителей на переговорах свидетельствовала [с.277] о том, что они, по крайней мере в некоторых случаях, относились к принятию общеевропейских решений как к процессу, где важно проявить свою силу, а не добиться создания “прозрачных” механизмов власти, построения чего-либо, подобного общеевропейскому правовому государству.

Разумеется, все европейские страны имеют собственные интересы. Но особая роль Франции в создании Европейского Союза и в его деятельности, ее привычка доминировать в процессе принятия решений привели к своего рода слиянию понятий “интересы Франции” и “интересы Европы”. Тот факт, что, несмотря на критику Общей сельскохозяйственной политики и резкие выступления против нее, эта политика все-таки сохранена, свидетельствует о жестком контроле французского административного класса над общеевропейской политикой. Этот класс научился манипулировать идеей единой Европы, чтобы категорически исключить саму возможность каких-либо противоречий между французскими национальными интересами и интересами общеевропейскими. Попытайся кто-нибудь разделить эти понятия, неизвестно, какова была бы реакция французских политиков, да и французских граждан.

Рано или поздно – и, пожалуй, скорее рано, чем поздно, - это породит проблему. Ратуя за скорейшую передачу власти Брюсселю, французы создали механизм управления, который может быть использован против них самих. Так, в отношении Франции Европейская комиссия может начать применять правила свободного рынка (“англо-американские правила”) более последовательно и жестко, чем до сих пор. В таком случае единая Европа, которую французы считают средством борьбы против англо-американского влияния, превратится в их глазах в дополнительный инструмент этого самого влияния. Административная власть, созданная по образу и подобию французского государства, может стать угрозой ему самому. И тогда в опасности окажется столь часто декларируемая вера Франции в “управляемость” рыночной системы во имя социальной справедливости, культурных ценностей и [идиллических] картин сельской жизни.

Какой будет в этом случае реакция французов? Трудно сказать. Но увлеченность Франции европейской идеей, – та увлеченность, [с.278] которая сыграла столь важную роль в создании Европейского Союза, – может угаснуть. И это станет трагедией для всей Европы. Ведь жестко критикуя французский стиль управления, я вовсе не хочу быть понятым превратно. Французы могут дать Европе больше, чем любая другая нация, потому что французы верят в Европу как в культурный и этический проект. Добившись небывалых успехов в преобразовании собственной страны за послевоенный период, политический класс Франции укрепился в уверенности, что Европа может быть современной, оставаясь при этом Европой, что европейские ценности и их проявления могут не только выстоять, но и победить в конкурентной борьбе с американскими ценностями и американской практикой, предложив миру более высокие стандарты в образовании и дизайне, в качестве жизни, развитии общественного транспорта и бережном отношении к окружающей среде. Эта уверенность имеет огромное значение и, возможно, даже оправдывает французское доминирование в Европе. Однако Франция должна способствовать распространению этой уверенности посредством примера и убеждения, а не путем поспешной концентрации власти в Брюсселе. Ибо эта власть когда-нибудь может обратиться против французского видения единой Европы, что будет иметь непредсказуемые последствия для отношения французов [к европейскому проекту].

И вопрос не только в том, как отреагируют французы. Если попытки ускорить политическую интеграцию приведут к дискредитации либеральной демократии в Европе, это будет иметь глубокие последствия и для отношений между Францией и Германией. Тесные связи между этими государствами с 50-х годов служат основой строительства новой Европы. Если присмотреться к их отношениям, становится ясно, что Франция выступает в качестве доминирующего партнера, является источником политической воли и определяет цели европейской интеграции. Как отреагируют эти две страны, если разочарование в проекте единой Европы, воспринимаемом как “заговор элит”, приведет к росту национализма? Наиболее вероятным представляется вариант, при котором Франция, после заигрываний с правыми силами, повернет влево, [с.279] тогда как Германия повернет вправо, не в последнюю очередь под влиянием общественного мнения в новых землях, еще недавно входивших в состав ГДР, население которых почти не имеет опыта самодисциплины, необходимой в условиях системы представительной власти.

Такой ход событий представлял бы серьезную угрозу европейскому единству. Правые силы в Германии вполне могли бы счесть недавнее одобрение их страной французского плана устройства Европы как некое унижение, которое требует сатисфакции. Разумеется, не следует полагать, что жажда мщения обязательно воплотится в военном реваншизме образца девятнадцатого века. Однако не исключено, что сползающая вправо Германия, сталкиваясь с “левацкой” Францией, может решить, что ее больше не устраивает конфигурация создаваемой единой Европы, и по причине разногласий в вопросах о валюте, внешнем долге, иммиграции, промышленной и внешней политики ей имеет смысл проводить “независимую” линию. Эта независимая политика, вполне возможно, будет предполагать более настойчивые усилия Германии по созданию собственной сферы влияния в Восточной Европе.

Если мы и извлекли какие-то уроки из анализа проблем, которые предстоит преодолеть в ходе строительства федеративной Европы, то важнейший из них состоит в том, что верховенство закона может быть надежным и долгим, только если оно опирается на привычки и традиции народа. Именно поэтому проблемы, встающие перед законодателями, отличаются от тех, с которыми сталкиваются экономисты, банкиры и промышленники. Создание новых потребностей есть ключ к экономическому росту. Но создать новые потребности несложно. Это доказано всей историей экономического развития Запада. Напротив, воспитание в людях уважения к закону и формирование культуры согласия представляют собой гораздо более трудную задачу, ибо ее успешное решение зависит от уровня самоконтроля, которого общество способно достичь и поддерживать.

Обращение к насилию – это верный признак неудачи. Я уже отмечал, что применение насилия характерно для национальных культур, возникших под влиянием бюрократического [с.280] типа государства, то есть той формы государства, которая вынуждает своих граждан полагать, что власть осуществляется не в их, а в чьих-то еще интересах. По самой своей природе такая культура идентифицирует верховенство закона скорее с давлением, чем с согласием, скорее с указами и постановлениями, принимаемыми наверху и навязываемыми сверху, чем с законом как концентрированным выражением сложившихся в обществе привычек и взглядов. Исторически именно в этом и состояло глубокое различие между традицией римского права в континентальной Европе и англо-американской традицией общего права. Даже развитие системы представительного правления на континенте и установление верховенства закона над обычаями в странах общего права не устранило полностью этого различия.

Ввиду этого различия важно не только оценивать содержание предложений по политическому объединению Европы, но и изучать их источники. Вполне вероятно, что проекты, исходящие от стран с традицией римского права, от стран, где верховенство закона ассоциируется скорее с централизованным насаждением правил, чем с оформлением сложившихся в обществе привычек и взглядов, будет воплощать дух этой традиции. Вероятно также, что такие проекты, опирающиеся на избранную элитой стратегию, в недостаточной степени будут учитывать общественное мнение, что продолжительность периода их реализации, требующей изменения сложившихся в обществе привычек и взглядов, не будет оценена с реалистических позиций.

Так оно и получается. Дух нынешнего проекта [объединения Европы], исходящего от Франции с ее этатистской политической культурой, предполагает упрочение и без того доминирующей в наше время позиции – экономической точки зрения, согласно которой если рыночные стимулы можно изменить в течение сравнительно непродолжительного периода времени, то и поведение субъектов можно централизованно, практически по произволу власти привести в соответствие с этими стимулами.

Но культура, необходимая для верховенства закона, представляется совсем иной. Ткань подобной культуры гораздо [с.281] труднее изменить, чем поведение потребителей. Именно поэтому соединение экономизма и этатизма, столь характерное для нынешней спешной европейской интеграции, порождает серьезную угрозу для демократии в Европе.

Обратимся теперь к взаимосвязи между демократией и социальным многообразием в Европе. Чтобы составить ясное представление о возможных последствиях развития демократии в Европе в этом аспекте – особенно если не терять из виду сравнения с Соединенными Штатами, – необходимо разобраться с одной изначально возникающей проблемой. Она состоит в том, что о социальных переменах последнего времени в Европе часто говорят как об “американизации”. Безусловно, в ряде случаев такие суждения не лишены оснований. Однако в других случаях эти основания шатки и не выдерживают критики. Само понятие “американизация” ныне употребляется так неразборчиво, что начинает утрачивать сколь-либо четкое значение.

Мы сможем продвинуться вперед только в том случае, если разграничим несколько различных значений этого понятия, чтобы быть уверенными, о чем, собственно, идет речь.

Есть широко распространенные значения этого термина, которые могут, как представляется, в наибольшей степени приводить к недоразумениям, если мы действительно намерены поразмышлять о европейской демократии. Первое относится к престижу американского типа [поведения], стиля и американских товаров, что связано с нынешним положением Соединенных Штатов как самой богатой и самой могущественной страны в мире. Привлекательность “самого лучшего”, несомненно, играет очень большую, но отнюдь не новую роль: история знает примеры успеха французского стиля в семнадцатом и восемнадцатом веках или английского – в девятнадцатом и начале двадцатого века. Власть и богатство притягивают людей как магнит. Их влияние, особенно, пожалуй, на молодежь, стремящуюся к лучшему и пытающуюся отличаться от своих родителей, может послужить детонатором для взрывных перемен. Социальное подражание играет в истории человечества немаловажную роль, и она вряд ли понизится в условиях, когда средства связи и информации [с.282] становятся столь вездесущими и глобальными. И все же важно отличать престиж американского образа жизни – того, что Гор Видал называет влиянием американской “империи”, – и процесс демократизации европейского общества.

Второе значение термина “американизация”, связанное с первым, но все же самостоятельное, относится к постоянному, считающемуся иногда коварным, коммерческому давлению Соединенных Штатов на мировые рынки. Своекорыстие американцев, выражаемое в погоне за “всемогущим” (а в это слово вкладывается почти религиозный смысл) долларом, – явление вполне реальное. Поэтому теперь, в условиях коммерциализации сферы коммуникаций, производства знаний и культурных ценностей, ни на минуту нельзя ослаблять бдительность в борьбе против монопольных или квазимонопольных явлений. Однако коммерческое давление американцев и даже ту вульгарность, которая иногда ассоциируется в Европе с американскими товарами, не следует смешивать с [проявлениями] демократизации.

Если мы хотим четко представлять себе последствия развития демократии в Европе, не следует забывать, что мы имеем дело с вопросами этическими, интеллектуальными и социальными, вызванными к жизни фундаментальными переменами в структуре европейских обществ. Решающую роль играет здесь рост значения среднего класса, в результате чего статусные различия в европейских обществах, уходящие корнями в эпоху феодализма, стираются и исчезают. Иными словами, порожденные феодализмом касты аристократии и крестьянства практически превратились в некое среднее, “буржуазное” сословие. Следствия, вытекающие из преодоления четкого расслоения и структурированности общества, и являются предметом, дающим почву для размышлений о демократии в Европе. Должны ли эти изменения привести к однородности европейских обществ, к некоему единообразному “мещанству”, в ущерб социальному многообразию?

И здесь дебаты об американизации действительно пересекаются с дискуссиями о демократизации в Европе. Причина тому очевидна. Соединенные Штаты были первой страной, которая соприкоснулась с проблемами, возникающими в результате изменения структуры общества, и приобрела опыт их решения. Соединенные Штаты были первой западной страной, [с.283] где средний класс стал основным классом общества, - страной, где не только высокий уровень благосостояния стал доступен самым широким слоям населения, но практически стерлись статусные различия, сохранившиеся в Европе со времен феодализма.

Именно это сходство социальных условий лежало в основе распространения американского влияния на Европу в период, последовавший за окончанием Второй мировой войны. И в осознании важности этого сходства внутреннее чутье народных масс стран Европы, возможно, является более глубоким, чем инстинкты их элит. Если элиты обеспокоены – что вполне понятно – той угрозой, которую товары и стиль, ассоциирующиеся с Соединенными Штатами, представляют для традиционной “высокой культуры”, то население Европы охотно их потребляет. Почему это происходит? Да потому, что американские товары и американский стиль жизни не ассоциируются с какой-либо социальной субординацией, не содержат никаких намеков и символов, которые до недавнего времени обеспечивали сохранение отношений превосходства и почитания в Европе. Поэтому не случайно, что американские товары и мода оказали наименьшее влияние на страну, в которой отличие в поведении высших и низших классов наиболее заметно, – на Великобританию, – и это несмотря на ее языковую общность с Соединенными Штатами!

Определяющая черта американского хозяйства и американского общества – преобладание среднего класса – не предполагает ни презрения к рынку, ни боязни его. Если в более стратифицированном европейском обществе отношение к рынку было весьма дифференцированным (высшие классы с презрением относились к нему как к укрощенному зверю, тогда как низшие со страхом представляли себе рынок в виде всепожирающего чудовища), то для американского среднего класса и для американского народа в целом характерно отношение к рынку как к супругу или супруге – хотя и мешает спать, но в целом доставляет удовольствие. [с.284]

Уверенность в том, что перед рынком все более или менее равны, управляет жизнью американцев и обусловливает их реакцию на проблемы, возникающие в обществе среднего класса или демократическом обществе. Способность представить себя на месте любого другого человека – своего рода социальная прозрачность – влияет не только на американские товары, но даже на американскую культуру и юмор американцев. В сущности, именно в этом и заключается их привлекательность для европейцев, которые теперь вступают в аналогичную социальную среду. Но все же такая социальная прозрачность предполагает определенную степень единообразия. Она предполагает обращение к потребителям (в самом широком понимании этого слова), которые имеют приблизительно одинаковые, так сказать, “стандартизированные”, опыт, запросы и даже фантазии.

Несомненно, то, как демократическое общество подчиняет воздействию рыночных сил всех и каждого, включая и тех, у кого имеется некоторая защита в виде капитала, способствует внешней стандартизации и унификации. Становится легче понять мышление других людей, подвергающихся воздействию тех же сил и факторов, что и ты сам. Если одной стороной медали выступает уязвимость, то другой – сочувствие, основанное на общности условий жизни. Таким образом, исчезновение социально расслоенного, или аристократического, общества означает, что даже человеческие страсти возбуждаются теперь под воздействием более единообразного комплекса социальных условий. И это, в свою очередь, ставит вопрос о будущем социального многообразия и плюрализма в демократической Европе.

Некоторые доказывают, что плюрализм – многовековое соперничество различных ценностей и институтов – есть определяющая черта европейской цивилизации, то, что отличает ее от других цивилизаций. Французский историк девятнадцатого века Франсуа Гизо указывал, что если почти во всех мировых цивилизациях довольно рано сложилось господство какой-то одной ценности или одного института, то в Европе в течение продолжительного времени шла активная и нередко кровавая борьба, в которой свои притязания отстаивали аристократия, [с.285] демократия, монархия и теократия. Европу отличает то, что ни одна из этих систем не одержала полной победы, и гражданское общество стало здесь той сферой, где государство устанавливало некие основные правила мирного взаимодействия граждан и их ассоциаций, разделявших отнюдь не единообразные ценности, так что кроме верховенства закона не существовало никакой официальной доктрины, никакой насильственно насаждаемой системы представлений и правил.

Если этот анализ верен, то относительно демократизации Европы возникает важный вопрос: действительно ли плюрализм, соперничество различных ценностей и институтов, находится под угрозой? Неужели рыночные отношения и коммерческая этика вытеснят все эти традиционно соперничающие элементы, тем самым сужая диапазон имеющихся ценностей и постепенно уничтожая историческое прошлое Европы? Ведь тогда европейское общество мало чем будет отличаться от американского, от демократического общества, не имеющего прошлого в том смысле, что оно с самого начала было демократическим и не знало наследия классовых конфликтов, которыми пронизана вся европейская история.

Европа давно бьется над проблемами, доставшимися ей от ее исторического прошлого. Несомненно, наследие классового сознания и классовых конфликтов сказалось на становлении системы представительной власти и разграничении функций государства; оно приобрело гораздо более затяжной и неопределенный характер, чем развитие американского федерализма. Но и это еще не все. У Европы имеется и огромное преимущество. Здесь демократические принципы находятся под защитой воспоминаний, инстинктов и обычаев, возникших в условиях иерархического общества, воспоминаний, инстинктов и обычаев, которые делают структуру европейского общества более богатой и сложной.

Опасность преждевременного [внедрения] федерализма в Европе – поспешной политической интеграции, превращающей федерализм в фасад унитарного сверхгосударства, -заключается в том, что под угрозой окажутся сложные структуры европейских обществ. Структуры эти складывались в [с.286] рамках отдельных национальных государств, каждое из которых имело свою особую политическую культуру. Совершенно не очевидно, что они смогут выжить после того, как государства будут неожиданно подчинены централизованному нормотворческому органу, проводящему политику унификации. В результате Европа может внезапно лишиться значительной части ее истории. Или, вернее, она сохранит лишь порожденные этой историей проблемы в виде пережитков классовой ненависти, но без ее исконного преимущества – плюрализма.

Как этот традиционный плюрализм сегодня влияет на Европу? Это влияние довольно тонкое. В каждой европейской стране переход от аристократизма к демократии имел в своей основе разные сочетания исходных элементов европейского общества: феодальной аристократии, самоуправляемых городов или коммун, королевской власти, церкви, будь она католической или протестантской, галльской или ультрамонтанской. И эти различные сочетания элементов, в свою очередь, оставили свой след в политической культуре каждой из стран, придав им свою самобытность, то, что лет двести назад определили бы словом “дух”. Так, голландская демократия была олигархической и конфессиональной, германская – децентрализованной и патерналистской, французская – бюрократической и порой популистской, итальянская – общинной и даже анархической и так далее.

Эти различия не являются поверхностными. Прочность демократических убеждений и их способность противостоять [внешнему] давлению в каждой из этих стран связаны с определенными внутренними [побуждениями и] пристрастиями. История Европы, история становления этих национальных государств и сегодня продолжает жить в их самобытных политических культурах.

Пытаться изменить эти культуры слишком поспешно, подчиняя их единому центру практически, а не теоретически, -значит идти на риск уничтожения различных форм гражданского сознания, существующих ныне в Европе. Даже если подобное ослабление национальных государств происходило бы на фоне частичного “освобождения” европейских регионов, демократия понесла бы чудовищный, если не смертельный [с.287] урон. Ведь, как уже отмечалось, европейские регионы в большей их части не имеют гражданских традиций, которые могли бы соперничать с соответствующими традициями национальных государств, что неудивительно, ибо самосознание этих регионов зачастую формировалось еще в позднефеодальный период.

Привлекательность федерализма в его подлинном смысле состоит для Европы в том, что он позволит сохранить различные национальные политические культуры и формы гражданского общества. Однако это возможно лишь в том случае, если федерализм будет устанавливаться постепенно. Известно, что одним из предварительных условий эффективного федерализма является консенсус в вопросе о том, в каких сферах прерогативы принятия решений будут принадлежать центру, а в каких останутся за периферией. Сегодня в Европе такай консенсус отсутствует. Учреждение Европейского сената, который осуществлял бы надзор за распределением полномочий, а также деятельность Европейского суда, направленная на создание единой системы юриспруденции, способны серьезно содействовать достижению такого консенсуса. Однако достичь его за один день невозможно. Равно как не может в одночасье появиться общеевропейский политический класс, способный обеспечить защиту достигнутого консенсуса и подотчетность государственной власти.

Все эти задачи не будут решены за несколько лет. Для этого потребуются десятилетия, а то и смена поколений. Федерализм – это верная цель для Европы. Но пока Европа не готова к федерализму. [с.288]

 

предыдущая

 

следующая
 
содержание
 

Сайт создан в системе uCoz